Книги

Сочинения

22
18
20
22
24
26
28
30

Тем самым Луиза Лабе раньше поэтов Плеяды реализовывала тот "принцип подражания", который осуществит себя в шедеврах Ронсара и Дю Белле — "Сонетах к Марии" и "Сонетах к Елене", "Сожалениях" и "Древностях Рима", — подражания, при котором поэт не только исследует "собственную натуру", дабы обратиться "к подражанию тому, кого почувствует наиболее ей близким", как предлагалось в "Защите"[424], но в границах одного текста может соединить разом несколько источников[425]. Именно такой, "синтезирующей" и была связь поэзии Луизы Лабе с отечественной и иноязычной традицией, что сразу же определили ее место в современной ей поэзии — меж авангардистскими крайностями ранней Плеяды и "ретроградностью" эпигонов Маро. При этом, как мы уже говорили, Луиза Лабе сознательно[426] как бы сразу же отсекла все те новые темы, которые предложила Плеяда, будь то прославление богов и героев или воспевание божественности поэтического дара, возвышенное изумление пред тайнами мироздания или рассуждения об исторических судьбах человечества. Избрав в качестве единственной темы любовь, она "проиграла" поэтам Плеяды в поэтической всеохватности, но не уступила, а в чем-то и превзошла их в глубине и оригинальности воплощения одной из вечных тем поэзии. Ведь все поэтические новации ранее всего вторгаются в любовную лирику: трубадуры, труверы, Петрарка и сами поэты Плеяды, романтики XIX столетия и лирики XX в. утверждали свое поэтическое "я" прежде всего новым звучанием темы любви.

Луиза Лабе вошла во французскую литературу как поэт, увидевший в любви "порой даже устрашающее бремя нежности и познания"[427] и ранее других соединивший глубину лирического самовыражения со стремлением к "неслыханной простоте", осознаваемой как особая эстетическая цель[428]. Одним из средств ее осуществления был и выбор пронзительно-доверительной интонации, и нарочитая безыскусность слога, и поиск поэтической опоры не в безусловной новизне, но в устоявшемся опыте национальной поэзия, и, что особо существенно, постоянной эстетической проверке этим опытом всей столь интенсивно вбираемой в эпоху Возрождения иноязычной традиции, дабы она "без малейшей насильственности" входила в собственные стихи. Вот почему столь загадочно прост VIII сонет, в котором так много следов образов, лексики, интонаций поэзии труверов, Карла Орлеанского, Жана Маро и средневековых лириков, а также Петрарки, который "проверен" и "присвоен" как равноправная поэтическая традиция, ибо из всех отечественных поэтов и из лирики Петрарки извлекается не то, что их разнит, но то, что помогает через века почувствовать их поэтическое родство.

Луиза Лабе и национальные истоки ее поэзии — тема для специального и обстоятельного исследования, ибо, с легкой руки О"Коннор, категорично утверждавшей, что лионская поэтесса "почти ничем не обязана отечественной традиции"[429], все "лабеведы" оставляют эту тему вне сферы своего внимания. Мы же хотим лишь обратить внимание на, как нам кажется, большую актуальность для Луизы Лабе национальной "поэтической памяти" еще и потому, что, может быть, именно в этом свойстве ее поэзии заключена разгадка уникальности "феномена Луизы Лабе", разгадка, которую можно искать лишь в ее поэзии, ибо она не оставила своего "Поэтического искусства" (как то сделали ее поэты-современники Пелетье дю Ман, Ронcap, Дю Белле и др.) — трактата, могущего служить путеводителем по художественному миру поэтессы. Да Луиза Лабе и не видела в том необходимости, так как она вовсе не почитала себя реформатором поэзии. Она не стремилась защищать и обосновывать особость своей позиции, может быть, еще и потому что эта позиция в целом весьма органична и естественна для уроженки Лиона. Ведь, хотя Ронсар, Дю Белле и другие поэты Плеяды с почтением относились к лионцу Морису Сэву и воспевали его как одного из своих предтеч, лишь ретроспективно, да и то, если, так сказать, "выпрямить" линию развития литературного процесса, автора "Делии" и "Микрокосма" можно считать предшественником новой школы[430]. И Морис Сэв, и Луиза Лабе поэтической практикой предлагали французской поэзии не революционный, а эволюционный путь развития[431]. В теории такова была и позиция Тома Сибиле, полагавшего, что введение новых жанров — оды, сонета, сатиры, элегии и других — вовсе не противоречит развитию старых жанровых форм, ибо ода вполне соотносима с эпиграммой, сатира — с кок-а-ланом, элегия — с ле. "Поэтическое искусство" Сибиле (1548) поддержал лионец Гийом Дезотель, защищавший "добрых предков отечественной поэзии" от посягнувших на их славу Дю Белле и Ронсара[432]. Ученик Маро Шарль Фонтен, тоже лионский поэт в свои поэтические сборники 1555, 1557 и 1558 гг. включал наряду с катренами, десятистишиями и посланиями в духе своего учителя также и стихотворения, называемые им "героические эпиграммы", свидетельствующие о его нечуждости новым темам, строфам и рифмам, предложенным Плеядой. Такой серединной позиции придерживались не только лионцы (хотя они были в большинстве), но и поэты-маротисты Лувра, поэты многих французских провинций — Абель Матье из Шартра, Беранже де ла Тур д"Альбанас из Тулузы, писавшие наряду с "chants royals" ("королевскими песнями"), рондо, виреле и сонеты, оды и элегии. Но все они, так же как и выше упоминавшийся Жак Таюро из Пуатье, тяготели к Лиону, который стал как бы средоточием и противовесом радикальной реформе, утверждаемой "Защитой" Дю Белле. Впрочем, некоторые из этих поэтов стали вскоре даже членами Плеяды (П. де Тийар, Дезотель, Ж. Таюро); но, как нам кажется, именно "лионская струя" немало способствовала ускорению процесса сближения Плеяды с национальной традицией[433].

То, что именно Лион был средоточием антиавангардных поэтических настроений, отнюдь не случайно. Тому причиной — особое положение этого города во французской культуре. Об этом мы уже говорили. Добавим еще, что обилием итальянских купцов, банкиров и ремесленников, составлявших в Лионе к началу XVI в. целые итальянские кварталы, объясняется и тот факт, что не только аристократия, но и многие представители буржуазных кругов по деловой необходимости свободно владели итальянским языком, который стал как бы вторым языком лионцев. Кроме того, в Лионе ранее, чем в других городах, была создана типография (1473), что вызвало приток в город итальянских издателей, готовивших для продажи на ярмарках, учрежденных в городе еще в XV в., переиздания Вергилия, Горация, Овидия, Данте, Петрарки, Боккаччо, Ариосто и итальянских переводов греческих авторов[434]. К первой половине века и многие итальянские поэты стали издавать свои сочинения в Лионе даже прежде, чем у себя на родине[435].

Тем самым связи с культурой Италии осуществлялись в Лионе более постепенно и более органично, нежели в других частях Франции.

Но итальянизация Лиона вовсе не вызвала забвения национальной культуры. Напротив, итальянская, т. е. и менее ригористичная, атмосфера, царившая в Лионе, позволяла лионским издателям без особых опасений издавать те произведения и тех французских авторов, которых не пропускала цензура ханжески строгой Сорбонны. Не случайно именно в Лионе публиковались сборники "аморальных" средневековых фарсов, народных песен и баллад, поэзия Клемана Маро, книги "Гаргантюа и Пантагрюэль" Рабле. Знаменательно и то, что Бонавентура Деперье, чья сатира "Кимвал мира" была подвергнута аресту Сорбонны, а затем и предана сожжению, укрылся в Лионе, где вскоре и была вновь издана его книга. И в этой связи весьма точно определил роль лионских издателей историк издательского дела А. Клоден. "Именно лионские издательства, — пишет он, — были первыми, кто популяризировал и спас от забвения памятники нашей национальной литературы"[436].

К 40-м годам XVI в. Лион стал своего рода интеллектуальной столицей Франции, он поражал своих соотечественников не только блеском архитектурных ансамблей, оживленностью деловой жизни города[437], но и непривычностью мирного соседствования в нем отечественного и иноземного как в обыденной жизни, так и в литературе.

И в искусствах, и в литературе лионцы вовсе не чуждались новшеств. Будущий историограф Плеяды Э. Паскье в одном из своих писем даже с некоторым раздражением писал, что Лион — "это провозвестник всяческих новшеств". Характерно, что и "Защита" Дю Белле, предлагавшая радикальную реформу отечественной поэзии, была издана в Лионе. И здесь же публиковались и "Поэтическое искусство" Сибиле, и памфлет Бартелеми Ано, направленный против манифеста Плеяды, и "Ответ..." Гийома Дезотеля против "крестового похода", объявленного Дю Белле национальной традиции.

Ратуя за обновление французской поэзии новыми жанрами, Дю Белле и Ронсар как бы и не заметили, что многие из этих жанров уже практиковались лионскими поэтами до манифеста Плеяды. Не говоря уже об эклоге, идиллии[438] или секстине[439], это прежде всего относится к сонету. Ведь еще в 30-е годы, когда резиденция королевского двора переместилась в Лион, придворные поэты Лувра с удивлением обнаружили широкое распространение в литературных кругах Лиона "галантных сонетов", писавшихся по-итальянски и по-французски и почти не отличавшихся от эпиграмм. И именно в эти годы Клемаи Маро, до того не обращавшийся к сонету, пишет два сонета "на случай", адресованные лионцам Дю Мулену и Клоду Галану в ответ на их сонеты, обращенные к нему. Такого же рода эпиграмматические сонеты стал писать и Сен-Желе, а затем, в 40-е годы, Дезотель, который, так же как и Маро, включал свои петраркистские сонеты в сборники эпиграмм. Вот почему Морис Сэв и Пернетт де Гийе, создавая свои возвышенно платонические стихи и ориентируясь на Петрарку, выбрали не сонет, а другую фиксированную форму — "дизен" с которым во французской традиции уже ассоциировались философичность и лирическая глубина.

Переводы шести сонетов Петрарки, сделанные Клеманом Маро в 1544-1545 гг. не без воздействия вкусов лионских поэтов и их окружения, были первыми пробами возвышения сонета на национальном языке. И Тома Сибиле хотя и не отлучил еще сонет от эпиграммы, но отнес его к особой ее разновидности — эпиграмме серьезной[440].

Лионское восприятие сонета, т. е. склонность сближать его с эпиграммой, несмотря на то что сами лионские поэты и были одними из первых, кто вскоре вывел французский сонет к высотам неоплатонической лирики, определило исходное своеобразие его структуры — устремленность к последней строке, своего рода "pointe" всего стихотворения. Дю Белле во втором предисловии к "Оливе" (1550) писал об особой значимости и эпиграмматичности конечных строк своих сонетов, а Пелетье дю Ман в специальном разделе "Поэтического искусства", посвященном сонету, настаивал на том, что "он должен быть особо блистательным в своем завершении"[441].

Долгое время во французской поэзии в сонете сохранялась и лионская форма рифмовки терцетов CCDEED[442], которая восходила к средневековым сизенам религиозных стихов[443]. Тем самым лионский сонет исходно содержал и в своей структуре органичное соединение "своего" и "чужого".

"Эпиграмматичность" французского сонета явственно присутствует и у Луизы Лабе, обнаруживая ее умение выйти к конечной строке, сконцентрировав в ней центральную лирическую мысль (см. сонеты IV, XII, XIII, XIV), чаще всего выраженную в антитезе. Что же до рифмовки терцетов, к 1555 г. уже значительно разнообразившейся в сонетах Ронсара и Дю Белле[444], то Луиза Лабе, так же как и Понтюс де Тийяр, предпочитает лионскую форму[445].

Изучающие поэзию Луизы Лабе обращали внимание на одно существенное отличие языка прозы и поэзии Лабе — отсутствие в них слов, калькированных с греческого или итальянского языков, редкое прибегание к латинизмам, т. е. всего того, что составляло приметное свойство французской литературы второй половины XVI в., и прежде всего лирики Плеяды. В стихах Луизы Лабе весьма скромно представлен еще один характерный для ее современников художественный прием — использование мифологических сюжетов как темы стихотворения. В этом отношении ни ее элегии, ни сонеты не следовали указаниям Дю Белле "примешивать (к ним) древние предания"[446]. Исключение составляет лишь XIX сонет, который безуспешно пытались соотнести с темами анакреонтической лирики[447] и в котором Луиза Лабе использует неизвестное "мифологическое предание", но создает новый мифологический мотив отождествления Дианы, бога Любви и Поэзии[448].

Луиза Лабе пренебрегает и другими рекомендациями "Защиты", уже закрепленными в поэтической практике поэтов в 50-е годы, относительно жанра элегии и сонета. Прежде всего она отнюдь не стремится, чтобы они были написаны "плавным и нешероховатым стилем"[449].

Комментируя VIII сонет, Сент-Бёв усмотрел в предпоследней строке неуместность употребления словосочетания "mon desire heur" ("мой миг желанный"), которое, на его взгляд, следовало бы заменить на синонимичное "mon bonheur" ("мое счастье"), "Нельзя не признать, — пишет он, — что в столь отменном сонете... это звучит резковато и неуклюже"[450]. Д. О"Коннор считает, что третья и две конечные строки фонетически небрежны, ибо в них сталкиваются одни и те же гласные, а потому "создается впечатление заикания... шокирующее чувствительный слух"[451]. Он же обращает внимание и на небрежность рифм в XIV и XV сонетах, где рифмуются однокоренные слова, неловкость рифм на наречия в сонетах XX и XXIII, пристрастие к односложным словам, создающим резкость и скачкообразность ритма сонетов VII и VIII, и многое из того, что уже осуждалось литературными вкусами XVI в. С этой точки зрения мы могли бы добавить и "несоответствие" сонетов Лабе еще одному требованию, предъявляемому к этой форме, требованию, которое в XVII в. столь категорично сформулирует Буало в своем "Поэтическом искусстве", запрещая "...qu"im vers faible y put jamais entrer / Ni qu"un mot deja mit osa s"y remonter" ("...чтобы слабый стих в нем не мог бы появиться // Ни чтобы слово, уже употребленное, решилось бы в нем возникнуть вновь"), А именно такие повторы чрезвычайно часты в сонетах Лабе[452]. Но к этим же и многим другим "вольностям" прибегал и Пушкин, чьи немногочисленные сонеты ("Суровый Дант...", "Поэту" ("Мадонна") на удивление "неправильны", если сравнить их с сонетами Сумарокова, Дельвига, Жуковского, Туманского[453]. П. Д. Бутурлин, наш первый переводчик сонетов Эредиа, счел даже, что сонеты Пушкина как бы вовсе и не сонеты, столь много в них отклонений от правил. Ведь такие прекрасные строки пушкинских сонетов, как "Дорогою свободной // Иди, куда влечет тебя свободный ум", "Ты им доволен ли, взыскательный художник? // Доволен..." или "Чистейшей прелести чистейший образец", — это нарочитое пренебрежение к канону неповторяемости значимых слов в этом "стесненном размере".

Такого же рода нарочитостью обладают и конечные строки ("ключ" сонета) "Mais pour plus fort contre les fors paroitre" ("Но чтобы более сильным противу сильных стать") IV, "Et d"un dous mal douce fin esperer" ("И от сладостной беды надеяться на сладостный исход") XII сонетов Луизы Лабе

Очевидно, что стяжение одних и тех же слов в одной строке — не простая небрежность, но содержательное поэтическое намерение. Помещение повторов в "кастастрофическом заключительном стихе" (Л. Гроссман) дает им силу предельного лирического напряжения. Столь же содержательны, на наш взгляд, и другие "огрехи" в стихотворениях лионской поэтессы, отмечаемые Сент-Бёвом, Д. О"Коннор и современными критиками, ретроспективно мерившими поэзию Лабе поэтикой Плеяды как наиболее репрезентативной школы французского Возрождения.

Когда Д. О"Коннор, цитируя восторженную оценку стихов Луизы Лабе Э. Фаге, утверждавшим, что они "самые прекрасные любовные стихи в мире"[454], замечает, что, видимо, "он имел в виду скорее их содержание, нежели форму"[455], то, не говоря уже о том, что форма и содержание в истинной поэзии отделимы лишь на уровне абстрактного анализа следует задуматься об эстетическом содержании "небрежностей" Луизы Лабе.

Если, в частности, Луиза Лабе приняла бы предложенную поправку Сент-Бёва и заменила бы "mon desire heur" на "mon bonheur", антитеза слову "malheur" предшествующей строки стала бы более логичной и правильной, но и менее личной и эмоциональной. А если бы в VII и VIII сонетах сгущенность односложных слов была бы "разбавлена" более длинными словами, то исчезло бы "заикание", прерывы в мелодике строфы, исчезла бы и эмфатичность, создаваемая напором односложных слов, эмфатичность, как нельзя лучше передающая состояние "чувства на пределе", составляющее эмоциональную доминанту многих ее стихов[456]. Именно в эти крайние моменты появляется и синтаксическая "небрежность", и сбои ритма, и слова, выпадающие из общего стиля стихотворения[457]. Маркированность "сбоев" в поэзии Лабе и позволяет нам усмотреть в них стилистическую осознанность.