Книги

Скрещение судеб

22
18
20
22
24
26
28
30

Рассказы Али о Сталине записал уже сын Тарасенкова, Дмитрий. Сам Тарасенков эти рассказы не слышал, Аля еще не могла их рассказывать, Тарасенков умер 14 февраля 1956 года, в день открытия XX съезда партии, когда был разоблачен «культ Сталина». Он ничего так и не узнал.

Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую – на все те 16 лет! Мне очень хотелось, чтобы ей было уютно у нас, и мне казалось, что я преуспела в этом. Она писала потом: «Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется…»

Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была сдана, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. Тарасенков, конечно же, сделал выписки из своей «дезидераты», надеясь, что в Красноярске отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на Рождество и одна, и с Казакевичем.

Но, может быть, тут стоит предоставить слово ей самой, правда, придется оговориться – писала Аля свой очерк о Казакевиче спустя почти десять лет, в 1964 году, писала по памяти и кое-что спутала, она не была документалистом, она была писателем. Во всяком случае, я тут больше доверяю своей записи, сделанной сразу по горячим следам: пришла Аля к нам одна – от Эренбурга, а Казакевич появился уже потом. Аля писала (я даю пространный текст, драгоценный еще тем, что в нем – история работы над первой посмертной книгой Марины Ивановны!):

«…Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова – с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне – с благожелательным и тактичным любопытством.

Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности, о Пастернаке.

– Все равно, – сказал Казакевич, едва я открыла рот. – Поймите, то было время не только доносов “по велению сердца”, но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она – жива, а он безнадежно болен.

– Не может быть! Такой богатырь.

– У него уже был миллион инфарктов, и он ждет – каждый день и каждую минуту – последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются, и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку…

В том, что Казакевич выбрал в “соратники” Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.

Казакевич и Тарасенков “зондировали почву”, “заручались поддержками”, “укрепляли позиции” – один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем – да и по этим – временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.

И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все – с пола до потолка – полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает – одну за другой – цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.

Когда среди них я опознала свою “Царь-Девицу”, в 1941 г. выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, – на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день[204]. А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.

Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

МАРИНА ЦВЕТАЕВА

стихотворения, поэмы, драмы[205]

Этот листок у меня и сейчас хранится.

Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым “взвешивали” и “обсуждали”. Любое ею созданное произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического “широкого читателя”, был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей “в лето Господне” 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка – таланта и времени?

Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, – с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом, “цензорской хваткой”.

Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками “приемлемого”, да и то не безоговорочно…