«Вы подумайте, – писала Аля Лиле, – оторвать от себя такую уйму денег для человека, которого она видела один раз в жизни. И это в память мамы…»
Сикорская приглашала Алю провести отпуск у нее. Борис Леонидович приглашал к себе. Дина – к себе. Аля понимала, сколь легкомысленно она поступает, тратя такие деньги на короткую поездку, когда впереди у нее нет ни гроша, но ей так хотелось немножко радости, хоть немного Москвы и московских встреч и хоть на короткий срок – вон из Туруханска!..
На обратном пути она побывала в Красноярске у Нины и Юза: «Нина совсем седая, Юз сник, внутренне угас и обессилел…» Юза арестовали спустя два года после Али, в феврале 1951-го, в июне выслали в Красноярск на десять лет, и Нина последовала за ним, обменяв свою комнату в Москве на квартиру в Красноярске. Теперь они были растеряны и не знали, что с ними будет дальше и разрешат ли им жить в Москве…
И еще одна зима в Туруханске. «Много и по-прежнему бестолково работаю – т. е. пишу лозунги, которые перестирываются, рекламы, которые вновь и вновь забеливаются, декорации, которые перекрашиваются и перестраиваются и т. д. Никогда ничего постоянного, работа – однодневка, и так уже шесть лет…» Так и последние месяцы последней зимы. И все та же хибара на улице Лыткина – у самого Енисея. И Аля таскает воду из проруби, а когда весной ломается лед, балансирует на льдине, боясь опрокинуться в реку. Но на этот раз Енисей не успеет обмелеть, и Але не придется таскать полные ведра за полкилометра по гальке. Наступит март. И вот…
«28-го марта 1955.
Дорогие мои, сперва хотела позвонить вам по телефону, а потом побоялась не столько обрадовать вас, сколько напугать и решила ограничиться телеграммой. Вызвали меня в здешний РОМВД[191], я, конечно, забыла сразу о возможностях каких-либо приятных вариантов и шла туда без всякого удовольствия. Войдя в натопленный и задымленный кабинетишко, бросила привычный незаметный взгляд на “ихний” стол и увидела среди прочих бумажек одну сложенную, на которой было напечатано “справка об освобождении”, тут у меня немного отлегло от сердца. Мне предложили сесть, но в кабинетишке не оказалось стула. Вообще насчет обстановки плоховато, стол, кресло “самого” и на стене выцветший квадрат от бывшего портрета. Ну, стул мне принесли, и я села, они молчат, и я молчу. Помолчала-помолчала, потом решила начать светский разговор. Говорю “самому”: “Интересно, с чего это вы так потолстели?” Он: “Ра́зи?” Я: “Точно!” Он: “Это от сердца, мне здесь не клима́т”. Я: “Прямо!” Он: “Точно!” Помолчали опять. Он сделал очень суровое лицо и спросил, по какому документу я проживаю. Я непринужденно рассмеялась и сказала: “Спрашиваете! По какому вы мне дали, по такому и проживаю!” Он сделал еще более неприступный вид и сказал: “Теперь можете получить чистый паспорт и ехать в Москву”. Я рассмеялась еще более непринужденно и сказала: “Интересно! Тот паспорт давали, то же говорили!” Он: “Нет, тот с ограничениями, а этот совсем чистый!” И дает мне преогромное “определение Военной коллегии Верховного суда СССР, в котором говорится, что свидетели по моему делу (Толстой[192] и еще двое незнакомых) от своих показаний против меня отказываются, показания же Балтера[193] (его, видно, нет в живых) опровергаются показаниями одного из тех незнакомых, и что установлено, все те показания были даны под давлением следствия, и что ввиду того-то и того-то прокуроры такие-то и такие-то выносят протест по делу Эфрон А.С. Дальше идет определение коллегии о реабилитации. После всего этого данную бумагу отбирают, а мне дают “справку” управления МВД по Красноярскому краю “от 18 марта за № 7349… определением Военной коллегии Верховного суда СССР от 19.2.55. постановления особого совещания 2 июля 1940 года и от 18 мая 1949 года в отношении Эфрон А.С. отменены, дело за отсутствием состава преступления прекратить”.
Теперь остается приклеить на эту справку фотографию, а в паспортном столе мне на нее еще одну печать поставят, а потом буду всю жизнь носить ее за пазухой, так как она “при утере не возобновляется”. Теперь я здесь получу “чистый паспорт” и на основании его буду добывать московский паспорт, так как мой год рождения нужно исправить (у меня везде 1913). Таким образом, получив четвертый за год паспорт, я успокоюсь…»
…«На дворе был июнь, на Енисее ледоход», и первым пароходом, новеньким, нарядным пароходом «Балхаш», маневрирующим среди льдин, которые Енисей нес к океану, Аля уплыла из Туруханска.
Москва. Наконец-то – Москва. Город ее детства, город ее матери.
Да, за эти шестнадцать отнятых лет у Али вполне могли бы вырасти дочь или сын, внук или внучка Марины Ивановны, и уже могли бы заканчивать школу, и было бы кому передать Москву!
– В нотариальной конторе пожилая машинистка, снимая копии[194], сказала мне: «16 лет! Какое безобразие! Как хорошо, что это кончилось! Желаю вам много, много счастья…» – рассказывала Аля. – Я была ошеломлена и очень тронута, а старый-престарый сухарь нотариус, заверяя копии, сказал: «Надо десять копий снять, а не две, и разослать тем, кто вас посадил!..»
Москва начиналась с Мерзляковского. Мерзляковский в те летние месяцы был пуст – тетки жили на даче, и Аля в их крохотной «норке» была полной хозяйкой. Она стащила с одного «многослойного ложа» все матрасы, одеяла, подушки, переложила на другое «многослойное ложе» и просиживала ночи напролет на полу перед кованым сундучком Марины Ивановны, с которым та уехала из Москвы в эмиграцию, с которым вернулась в Москву. Днем Аля мытарилась в прокуратуре, добиваясь реабилитации отца, а ночью…
«…а ночью сижу с мамиными рукописями. Вместо того чтобы хладнокровно разбираться в них, только и делаю, что читаю и плачу и хватаюсь за голову. На днях нашла ее самую последнюю фотографию, на профсоюзной книжке, где взносы уплачены по август 1941, а умерла она 31 августа…» – писала она Лиде Бать.
И позже ей: «…главное – разбираю мамины рукописи. Поскольку могу установить – сохранилось большинство, но кое-чего явно нет. Пока нашла 64 тетради (черновые, чистовики и записные книжки). Из этого сундучка, окованного железом, как из ящика Пандоры, встает вся та жизнь, которую я в себе держала, тоже, как в ящике, и не давала ей ходу. Выйдя из сундука, мамина жизнь туда не возвращается больше, над этим не закроешь крышку. Все это сильнее меня – и живее меня, живущей. Перечитывая то, другое, хватаюсь за голову…
Вот мы и встретились с нею вновь. И я, живая, нема в этой встрече – говорит только она…»
И говорить ОНА теперь будет уже до конца Алиных дней. ОНА
Есть одна коротенькая запись, сделанная ею в те дни. Видно, сгоряча, она решила вести дневник и завела даже тетрадь, но тетрадь так и осталась пустой: в ней только несколько разрозненных набросков. За шестнадцать лет советская власть напрочь отучила ее вести дневники! Но, к счастью, ее письма восполняют нам этот пробел… Так вот та запись: «У Болотина и Сикорской. Приходит Дима с бутылкой какого-то заграничного спиртного, ищет пробочник, конечно, не находит. Обращается ко мне, и, от всего сердца: “Эх, был у меня маленький ножичек в таком замшевом чехольчике, от М.И. достался после ее смерти, вещи-то все распродавались, разбазаривались, я и взял себе. Хор-роший был ножичек, ловко бутылки открывал! Кто-то у меня упер его – жаль!”»
Аля часто бывала тогда в доме Сикорской и ее мужа Болотина и в разговоре с нами добром поминала и их и Диму, у которого спутались в голове елабужские события: он даже написал стихи, что, когда хоронили Марину Ивановну, падал снег. И должно быть, выслушав тираду о ножичке Марины Ивановны, Аля и бровью не повела, а ей все было больно…
2 декабря она пишет своей приятельнице Аде, с которой они вместе покинули Туруханск и которую еще полностью не реабилитировали, и та смогла поселиться пока только в Красноярске:
«…На днях разделалась с Крученых и с Асеевым (Крученых скупал у Мура мамины рукописи и торговал ими, а про Асеева я тебе рассказывала)[195]. Сперва звонил Крученых – я его напугала без памяти, пригрозила отдать под суд за торговлю – в частности, письмами, – он, видимо, позвонил Асееву, а тот – мне: “А.С.? С вами говорит Н.Н. Вы надолго приехали?!”[196] – “Навек”. – “Когда вы к нам придете?” – “Никогда”. – “Почему?” – “Сами можете догадаться”, – вешаю трубку. Снова звонок: “А.С., я не понимаю… Меня, видно, оклеветали перед вами… Ваши письма из Рязани я берегу, как самое дорогое” (!!!). – “А я, Н.Н., как