– Переход от одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки[200], так или иначе каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, к доарестному, довоенному самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе – никто…
Еще пребывая в том мучительном состоянии душевной оголенности, чрезмерной ранимости, живя еще с «ободранной шкурой», не успев привыкнуть к нормальному общению, «приученная преодолевать непосильное», но разучившаяся «перешагивать невысокие порожки человеческих отношений», еще недавно прибывшая из «края острых углов», сама сплошной «острый угол», – она появляется у нас в Лаврушинском.
– Пепел Клааса стучал в мое сердце и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слезы…
Аля ошибалась, доверие и расположение она внушала с первой же встречи, и поколебать их не могли ни ее резкость, которая подчас прорывалась, ни повышенная нервозность, которую она тщательно старалась скрыть, ни отсутствие спокойной и объективной оценки людей и их поступков (о чем также говорят и ее записи, и письма тех лет!). И если мы – тогдашние мы – не могли по-настоящему понять, что творилось в ее душе, ибо все
4 сентября Аля писала в Красноярск Аде, что удалось встретиться с Эренбургом и тот «посоветовал, как действовать насчет маминой книги». Мы помним, что когда в июле 1942 года Але в лагерь наконец решаются сообщить о смерти матери, то в первых же своих отчаянных письмах она начинает писать об архиве, где архив, что с ним. И требует, чтобы Муля забрал у Садовского все, что только у того есть, и перевез в Мерзляковский. А из Туруханской ссылки в мае 1950 года в письме к тетке: «Я решила написать И.В.[201], насчет мамы, ведь в 1951 г. будет 10 лет со дня ее смерти… Мне бы очень хотелось, чтобы у нас вышла хоть маленькая книжечка ее очень избранных стихов. Мне думается, что только И.В. может решить этот вопрос…» И наивно ждет ответа! И в октябре сообщает тетке, что ответа все нет…
И когда вернулась в Москву – первой ее заботой, помимо реабилитации отца, становится издание книги Марины Ивановны.
И если 4 сентября она пишет Аде о встрече с Эренбургом, а 13-го уже Тарасенкову: «Нашла “Метель” и не отказала себе в удовольствии перепечатать ее для вас, эта находка чудо и делю ее с вами…» Значит, пришла Аля к нам между 4 и 13 сентября 1955 года. Конечно, приход ее предварял телефонный звонок, конечно, мы ее ждали. И конечно, в памяти воскресала Марина Ивановна, виденная, живая! Стихи ее никогда не умирали. Они всегда жили в нашем доме. И всегда Тарасенков читал их, переписывал и делился ими с друзьями. Правда, было время, когда его прорабатывали как «эстета и апологета Пастернака», и он, посылая Пановой в Ленинград стихи Марины Ивановны, делает приписку, которая теперь кажется смешной, а тогда было не до смеха, – «никому не показывать»! А позже он будет буквально засыпать Панову и стихами, и прозой Цветаевой и подобных приписок уже делать не станет. И по Ленинграду из рук в руки будут переходить переплетенные им тетрадочки.
«Великое Вам спасибо за этот подарок и за то, что Вы имеете возможность делать такие подарки от щедрот своих, – писала Вера Федоровна Тарасенкову в 1954 году. – Вы продолжаете изумлять и восхищать нас Вашими царскими подарками. Это одна из превосходнейших черт Вашего характера: потребность делиться своим счастьем с товарищем. Я еще только начала читать. Это не та проза, которую я обожаю насмерть, но что в том?! “Гений где положил, там и бери…”»
Речь идет о «Земных приметах», а потом Тарасенков посылает «Феникс», «Мать и музыку», «Хлыстовки», от которых Панова в полном упоении: «Дай вам Бог здоровья (Цветаевский Бог, с большой буквы!)».
Но Бог здоровья Тарасенкову не дал, и, когда Аля пришла к нам, ему оставалось жить всего каких-нибудь несколько месяцев.
Об Але мы ничего не знали, даже фотографии ее никогда не видели. Я отворила ей дверь и провела в кабинет.
Она совсем не была похожа на Марину Ивановну, она была гораздо выше ее, крупнее, у нее была горделивая осанка, голову она держала чуть откинутой назад, вольно подобранные волосы, когда-то, видно, пепельные, теперь наполовину седые, спадая волной на одну бровь, были схвачены на затылке мягким пучком. Брови, красивые, четко очерченные, разбегались к вискам, как два тонких приподнятых крыла. И глаза… «венецианским ее глазам»! Глаза были блекло-голубые, прозрачные, видно, выцветшие прежде времени от слишком долгого созерцания северного неба, но в них была какая-то удивительная игра граней, как в венецианском хрустале, и они были такие огромные, что, казалось, еще, чего доброго, могли выпасть и со звоном разбиться.
Никаких следов косметики, даже пудры, никаких украшений, колец. Она потом мне призналась, что, переступая в те годы порог нового дома, заводя новые знакомства, очень нервничала и смущалась, ибо понимала, что она «не выглядит»! А надо было «выглядеть», а для этого следовало быть хорошо одетой, это ведь всегда придает уверенность, а одеться было не во что. Но она ошибалась, она очень даже «выглядела» в своем сером трикотажном платье, в розовых разводах, видно, оставшемся еще от Парижа в сундуке у тетки или купленном уже потом в комиссионном. Платье хорошо облегало ее высокую, стройную фигуру, и держалась Аля так спокойно, с таким достоинством, что невозможно было заподозрить ее душевное смятение и одолевавшую ее робость, отвычку так вот просто приходить в чужой дом.
Еще когда мы стояли посреди кабинета, обмениваясь словами приветствия, Аля, прямо глядя в глаза Тарасенкову, сказала:
– Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь! Я хочу издать мамину книгу…
Сказала мягко, но твердо, дав понять, что она тоже не уважает Тарасенкова за его статьи, но пришла просить его помощи…
Тарасенкову пришлось проглотить эту пилюлю, впрочем, приходилось ему это делать не раз, и, к его чести надо сказать, что он никогда не обижался на правду, ибо и сам хорошо сознавал, что у него были статьи, за которые он уважения не заслуживал. Мне было больно за него, ибо я знала, как мало оставалось ему жить, но говорят: что посеешь, то и пожнешь…
Аля мне понравилась с первой встречи: было какое-то удивительное достоинство в ее манере держаться, была женская мягкость и в то же время чувствовалась твердость характера, о который, наверное, можно было разбиться, как о скалу. И если первый интерес к ней был как к дочери Цветаевой, то потом уже – к ней самой! Она была личностью яркой, талантливой, увы, не успевшей полностью раскрыться.
Она стала отличным переводчиком Бодлера, Верлена, Готье, Арагона и других французов, и во многих изданиях ее переводы соседствовали с переводами Марины Ивановны. Она оставила нам богатое эпистолярное наследие и прелестные детские записи о матери, и мы никогда не должны забывать, что она была первая, кто в те трудные времена, правдами и неправдами, пробивала в печать написанное матерью, стремясь познакомить читателя, который, за малым исключением, и понятия не имел, что существует поэт – Марина Цветаева. А каким рассказчиком Аля была!
Вскоре по Москве из дома в дом стали кочевать ее рассказы, передаваемые из уст в уста, и потом возвращались к ней бумерангом, обрастая уже деталями. Например, рассказы об «Иоське Талине» и Афоне, местном жителе Туруханска, одногодке Сталина, меднолицем, раскосом, совсем темном и добром человеке, который, когда не был пьян, приходил к Але колоть дрова.