Книги

Скрещение судеб

22
18
20
22
24
26
28
30

– Прекрасное стихотворение, – мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, – но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, кто-нибудь придерется. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла Комедьянт, а? Жаль Сивиллу, я понимаю, но…

Он действительно понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».

В недалеком будущем мне пришлось убедиться, насколько в общем-то был терпим (в пределах дозволенного) Тарасенков.

Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил – забегал – к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.

Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны – все казались счастливыми, а счастье – прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет.

– Ну, как работа над книгой? – спрашивал, серьезнея, Казакевич.

Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, “чтобы редактору и начальству было что-то выкидывать – не то начнут резать по живому”.

Новый, 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена – оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.)[206]

Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.

Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного – рассказывал смешно о несмешном.

– Докладывайте, как съездили, – потребовал Казакевич, – всё, всё – и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути – и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, – хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, – хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь “Рябину”…

– “Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…” – проговорил Тарасенков, – съездить бы вот так до Владивостока и обратно. – И грустно добавил: – Тогда и помирать можно…

Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что “талант” мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

Потом речь пошла о мамином “Фениксе”[207] – ранней пьесе из цикла “Романтика”, – которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили о том, что именно “Феникса” необходимо включить в подготавливаемый сборник.

Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде “Романтики” следовало публиковать “Федру” или “Тезея”, одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.

– Не понимаю, – сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, – все же, почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача – облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая книга, от нее зависит судьба последующих…

– Потому, – говорила я, – что “Феникс” – это не та Цветаева; настоящая Цветаева – это “После России”, это – “Поэма Горы”, это – “Тезей” и “Федра”.

– Неверно. Нет “той” или “не той” Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие – талантливы, и те и другие – Цветаева, в движении, в пути.

– Нет, – твердила я. – Настоящая Цветаева – это та, что погибла; та, что писала “Феникса”, – выжила бы. Посмертная книга – не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник

– Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?