Книги

Скрещение судеб

22
18
20
22
24
26
28
30

Аля отлично понимала, что, не будь этой бездны, не было бы этих стихов! Но стихи уже были, а бездна… Кто сможет, кто сумеет понять?..

…Как-то еще при жизни Тарасенкова, поздней осенью 1955 года, Аля была у нас. Уже давно настала пора перевозить теток с дачи, но Елизавета Яковлевна хворала, и Аля металась между Мерзляковским и дачей, возя продукты и лекарства. А тут еще подоспела пора сдавать книгу. Измученная, она сидела с Тарасенковым в кабинете за его огромным письменным столом, и они в последний раз сверяли тексты. Я принесла им чай на подносе, чтобы не отрывать от работы, и, когда вошла, успела заметить, что Аля очень сердито – и даже зло – глядит на Тарасенкова, а тот в это время что-то достает из бокового ящика стола. Увидев меня, Аля сделала приветливое лицо, но, уходя, все равно держалась как-то необычно отчужденно и холодновато.

– Что у вас произошло? – спросила я Тарасенкова.

– Ничего, – удивился он.

– Чем ты обидел Алю?

– Ничем, как я мог ее обидеть, с чего ты взяла?

– А о чем вы говорили, когда я принесла чай?

– О чем? По-моему, я сказал ей, что у меня есть письма Марины Ивановны к Пастернаку, те, которые от Крученых[209]. Ты думаешь, не надо было говорить?

А сейчас, когда я это пишу, на том же столе, в том же кабинете передо мной лежит письмо Али к Борису Леонидовичу, написанное, видно, тогда по горячему следу, и в письме этом она дает отповедь Тарасенкову, а заодно влетает и самому Борису Леонидовичу. Письмо датировано 26 октября 1955 года:

«…Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков[210], и просто по-хорошему Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил, потому что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой “коллекции”. Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все – и покупающие, и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у которой все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще пятьдесят лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее письма не уберег и отдал каким-то милым людям, лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой – мама, вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда, ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь…»

Але трудно было свыкнуться с мыслью, что все личное, касавшееся ее Марины, ее Сережи, ее семьи, становится и неумолимо станет достоянием всех! И каждый посмеет судить…

– Мама, вечная моя боль…

Не знаю, известно ли было Але, что те же самые слова произнесла Марина Ивановна в 1921 году, когда Борис Зайцев увез с собою девятилетнюю Алю из голодной Москвы на лето в уцелевшее именьице своей матери – подкормиться. Марина Ивановна тогда в письме к Ланну[211] говорила, что она редко пишет Але – не хочет омрачать ее отдых, ибо «каждое мое письмо будет стоить ей несколько фунтов веса». Аля там на воле «становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь – боль в ее жизни)…».

Марина Ивановна все понимала, все сознавала, но не могла иначе. Боли в ней было всегда через край, а маленькая Аля всегда находилась рядом, под рукой. И позже – в разное время по-разному – Марина Ивановна наделяла Алю своей болью. Но Аля по-рыцарски, как и отец ее, Сергей Яковлевич, относилась к матери, еще в раннем детстве она поняла, что мать у нее особая, ее матери все можно и все ей должно прощать. И теперь из-за гроба Марина Ивановна снова настигала Алю болью…

Так Мариной начиналась жизнь маленькой Али, так Мариной и заканчивалась.

– Жизнь моя началась любовью к ней, – говорила Аля, – тем и кончится – от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого от нее же, до чувства сознательного, почти – после всего пережитого – на равных правах с нею же!

И еще она говорила:

– Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою – или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой незыблемы внутри души. Теперь я стала календарно намного старше их и понимаю их больше как своих детей, чем как родителей.

И ей так хотелось оградить их, уберечь их, и в первую очередь уберечь Марину от того, от чего сама Марина не хотела себя оберегать. Она с такой неимоверной щедростью рассыпала в своих письмах всю свою жизнь, всю себя, по всей земле, по всему белу свету, ничего не скрывая, ничего не тая, словно бы боясь, что какой-то уголок, какая-то тайная извилина запутанного лабиринта ее души может остаться неузнанной. Ей не страшна была людская молва, людской суд, она знала – она победит!

Гений всегда побеждает – увы, когда мертв.