Что еще? Все лето проходила, как клиническая идиотка, в красном сарафане, зеленой кофте (и голубых носках), за что все лето была пилена, но не перепилена, подругой. На меня, как на светофор, ориентировались мамины почитатели, плотники и бодливые коровы…»
Але самой бы даже и такую «избушку на курьих ножках» не построить! Не хватило бы сил. Это надо было получать разрешение на лес, надо ехать куда-то в лесничество договариваться. Там повалят деревья, а потом надо их трелевать лошадьми через лес к проезжей дороге. А там ловить грузовик, «левый», конечно, уламывать, умолять и все время давать кому-то «на лапу», иначе ничего не добьешься! А там надо грузить этот лес, а привезли в Тарусу – разгружать. И еще надо сторожить, чтобы не растащили… И надо все время что-то добывать! Цемент, кирпич, стекла, гвозди. Ведь так просто купить невозможно!.. И еще надо зарабатывать деньги. Аля уже впряглась в переводы. Она была отличным переводчиком и много переводила, но работала трудно и медленно, как мать. Да она просто отказалась бы от дачи! Ада Шкодина уговорила ее и всю тяжесть строительства взяла на себя. У Ады было столько нерастраченных физических сил, упорства, уменья добиваться своего, что из них двоих только она и могла осилить строительство, к тому же она была совершенно свободна – сразу после реабилитации вышла на пенсию, получила комнату в Москве на Комсомольском проспекте. Жизнь ее оказалась бездеятельной, и это – при неисчерпаемом запасе энергии, которую не съели ни тюрьмы, ни лагерь, ни ссылка…
Уже 11 сентября 1958 года Аля писала: «Домишко наш, хотя и не вполне достроенный, но, по-моему, вполне мил…
Внизу у нас кухня, наверху недостроенный мезонинчик, сбоку терраска, вокруг крохотный участок земли, на котором пышно цветут пять гладиолусов, четыре флокса и несколько десятков настурций. Кроме того, есть две яблони с настоящими яблоками. Ока под забором и довольно пасмурное небо – над. Сейчас, пожалуй, самое большое удовольствие доставляет печка, которую, как только взгрустнет погода, топим, как и сколько хочется, – трещат поленья, и нет зависимости от управдомов и батарей центрального отопления! Так что, Машенька, когда будет время, настроение и, конечно, соответствующая погода, приезжайте погулять и отдохнуть, думаю, что не пожалеете, места здесь расчудесные и теперь есть где остановиться. Вероятно, буду здесь жить круглый год с редкими заездами в Москву – иного выхода нет, ибо в моей московской конуре можно разве что только спать, работать же немыслимо. А одним спаньем, как известно, на жизнь не заработаешь, особенно в моем возрасте…»
Аля очень благодарна Аде за то, что ее усилиями – она, Аля, наконец, обрела жилье! И никогда этого не забывает. Как уже не раз упоминалось в этом повествовании, чувство долга в семье Цветаевой – Эфронов было развито очень сильно. Теперь, когда у Али появилась «недвижимая» собственность – дом, построенный Адиными трудами на ее, Алины, деньги, она делает завещание, чтобы в случае ее смерти это «недвижимое» (и «движимое») имущество перешло в наследство Аде. Ну а Ада, в свою очередь, все «движимое», что помещалось в ее комнате на Комсомольском проспекте, завещает Але. Стоит, между прочим, отметить, что и там, в Туруханске, если бы не Ада, не ее привязанность к Але, не ее энергия, практичность и необычайная жизненная цепкость, Аля вряд ли бы дотянула до конца ссылки…
Зиму Аля живет в Тарусе совсем одна, со своей любимой кошкой Шушкой. «Я работаю, кошка ловит мышей…» Одиночество Алю не тяготит, она даже находит в нем некую отраду.
В письме Даниилу Данину есть строки:
«В детстве, вернее в отрочестве, когда все девочки мечтают стать киноактрисами, я мечтала быть сторожем маяка – чтобы побыть наедине с морем и с небом, чтобы не дробиться самой и чтобы жизнь не дробилась. Наверное, на маяке жизнь идет медленнее, как ей положено… Само понятие времени сместилось в наши дни, мы знаем о нем только то, что его нет…»
В Тарусе, в зимней Тарусе, оно – время – шло медленнее, оно не тратилось впустую. «Я люблю свои одинокие тарусские месяцы, особенно если погода не дождливая…» А вот ее письмо к теткам:
«12 января 1959 г.
…Этот год я под Рождество была совсем одна – как вам известно, мой “напарник”[217] был в Москве. Все я убрала, прибрала, вымыла полы, собственноручно испекла слоеный пирожок с яблоками и заварным кремом и ждала, когда зажжется свет, чтобы заняться елкой. Но, как у нас часто случается, свет не зажегся – очередные неполадки на электростанции. При двух керосиновых лампах я водружала елку – настоящую, под самый потолок! (Правда, потолки у нас не московские, но все же!) Всадила ее в ведро с песком, который полила, и до того устала, что украшала елку чуть ли не до 5 ч. утра! При всем при том не ела до звезды – не во имя соблюдения благородных традиций, а потому, что все возилась и возилась, и все было как-то некогда…
Когда я закончила все свои одинокие рождественские приготовления, то вымылась, облачилась в халат и зажгла елку. Смотрела на прелестные огоньки и не то чтобы вспоминала – былые елки и все, что с ними связано в жизни, – а ведь от них вся радость детства, а от него и последующих лет! – а как-то ушла в невозвратную и всегда близкую страну, где все вместе и все счастливы хотя бы раз в году, хотя бы в ночь под Рождество. И знаете, я не была ни одна, ни усталая в эту ночь перед этой елкой – я была удивительно покойной, внутренне безмятежна, наполнена неувядаемой свежестью ушедших лет и душ. Все мои, живые и ушедшие, все мое было со мною. Сейчас пишу вам, и мне уже грустно – потому что это уже не та ночь, когда все милые души прикоснулись к моей душе, и я об этом уже только вспоминаю. А какова была сама ночь, мои дорогие! Небо было той густо-туманной синевы, которая, переходя у горизонта в черноту, на самом деле струит неуловимый свет, и он везде просачивается, сквозь все небесные поры. Тишина была необычайная и, казалось, идет издалека-издалека, от звезд, от той звезды… Деревья стояли в сказочном, только что выпавшем, нетронутом снегу – каждая тончайшая веточка в искрящемся пуху. Тихо-тихо, и темно, и светло, и покойно, и вместе с тем настороженно; мы все – и небо, и звезды, и деревья, и домишки под белыми шапками, и я – прислушивались к дальнему, давнему, вечному чуду…»
Таруса в шестидесятых годах становилась очень людным местом: туда, как и в Переделкино, съезжались на лето московские писатели. У одних там были свои дачи, другие – снимали. Там жили Паустовский, Левик, Надежда Мандельштам, скульптор Надежда Крандиевская, которая знала и лепила еще юную Марину. Там бывала масса знакомых. Но чтобы поддерживать знакомства и дружбы, нужны время и силы. А времени Але катастрофически не хватало, и она часто жаловалась, что не умеет справляться и расправляться с прожорливыми мелочами повседневности, как то умела делать Марина, что нет у нее той материнской целеустремленности! А сил тоже уже не хватало – они ее оставляли. Она разрушалась и старела раньше отведенного возрастом срока…
Аля говорила, что с конца пятидесятых годов Марина Ивановна «стала постепенно набирать силу!».
В 1956 году, в октябре, вышел первый ежегодник «День поэзии», и в нем были напечатаны ее стихи. В конце ноября 1956 года был подписан к печати сборник «Литературная Москва» с ее стихами и с той злополучной статьей Эренбурга.
В 1961-м в «Тарусских страницах», в сборнике, изданном в Калуге, кроме большого цикла ее стихов, впервые в России была напечатана проза Цветаевой «Кирилловны»[218].
В 1961-м, наконец-то, ее книжечка стихов!
В 1965-м – синий том в большой серии «Библиотеки поэта».
В 1966-м в журнале «Дон» – переводы, не увидевшие свет при ее жизни, и в «Литературной Армении» – «История одного посвящения» – о Мандельштаме.
В 1967-м – книга переводов «Просто сердце». И в том же 1967-м в «Советском писателе» – «Мой Пушкин»! Но достойно внимания, что еще в февральском номере журнала «Наука и жизнь», перед самым выходом книги, успел появиться «Мой Пушкин» тиражом около четырех миллионов! Такого с Цветаевой не бывало! Казалось бы, при чем тут «Наука и жизнь»? Ответ на это дает нам дневниковая запись Даниила Данина: