Книги

Счастье моё!

22
18
20
22
24
26
28
30

Я не люблю премьеры потому, что это день острого осознания ненужности для тех людей, которые еще несколько дней назад с жадностью ловили каждое твое слово, каждый взгляд… а теперь они хозяева всего, что ты придумал, построил, нафантазировал, прожил… Теперь ты должен удалиться, оставив этим людям – актерам, танцовщикам – свои эмоции, чувства, сны, фантазии… ты теперь лишний, ты теперь вне этого процесса, всё теперь движется и живет по воплощенной, созданной тобой художественной реальности, сотворенными тобой новыми персонажами, которые теперь имеют реальные оболочки, кровь и суть, которые еще недавно были всего лишь тенями твоего воображения, твоих фантазий, твоих бессонных ночей… и к которым ты уже не имеешь никакого отношения.

Я спустилась из своей гримерки на сцену, до премьеры “Желтого танго” оставалось несколько минут. Вдруг мимо проносится директор театра и, притормаживая на пути в зрительный зал, склоняется ко мне, говорит слова, которые прорубились в память… и хочется от них освободиться, да не получается; он возбужденно проговаривает, что мой хореографический язык слишком труден и непонятен, и танцовщики намучились, осваивая его, и успеха у публики, конечно же, не будет, слишком сложно и слишком авангардно, ну и вообще “ни пуха ни пера”… и убегает вдаль по коридору… Почему я об этом помню? Почему я каждый раз вспоминаю эти слова, сказанные на бегу за несколько минут до начала премьерного спектакля, ведь были в моей жизни услышаны и жестче фразы, и оскорбительнее интонации, но именно этот эпизод висит в моем сознании, и память остановившегося дыхания, и ощущение острого удара в район солнечного сплетения, и тяжелое сглатывание кома, вставшего в горле, и необходимость перешагнуть немедленно, отшвырнуть быстро эти слова и идти работать, идти танцевать премьеру.

После окончания спектакля: цветы, грохочущие аплодисменты, долгие поклоны – все признаки успеха, и прибежавший за кулисы директор, подхвативший меня на руки и кружащий в восторженно– поздравительной карусели, словно два часа назад не были сказаны те слова. Театр! В этом маленьком эпизоде весь он! Вся его изнанка! Встретясь с этим директором, теперь уже бывшим, я однажды напомнила ему этот эпизод: он круглил глаза, удивлялся, приподнимал брови и полным уверенности тоном говорил, что этого не было, потому что не могло быть.

Гидон приехал принять участие в премьере: мы с ним сговорились, что под финал он выйдет на сцену и я станцую два танго-диалога с ним, а вернее, с его скрипкой. Это была почти импровизация. Это была попытка дышать вместе с ним. Я чувствовала, как переполненный зал Латвийской национальной оперы напряженно затаился, как затихли все, толпящиеся в кулисах, как нас всех словно одной мощной волной соединили звуки, рождаемые скрипкой гениального музыканта. Растворилась последняя нота, и всё взорвалось. Гидон протянул мне свою невесомую руку, и мы склонились в поклоне друг другу.

С этой премьеры начались мои регулярные приезды в Ригу. Спектакль шел восемь лет и ушел по моей просьбе-письму в дирекцию театра, он уже был другой: сменились танцовщики, Эгле не могла более ездить в Ригу, рассыпался ансамбль, который делал этот спектакль особенным, со своим дыханием, со своей тайной. За эти восемь лет появились другие спектакли, сделанные специально и на Лёшу, и на Эгле. Всё имеет свой срок, важно почувствовать приближение паузы и усилием воли войти в нее, прервав то, что выцвело и потеряло живое дыхание.

Первые наши гастроли с “Желтым танго” были в Вильнюсе. Было лето. Было жаркое лето. Мы остались с Лёшей после гастролей еще на три дня в Литве. Как мы танцевали – вообще не помню, помню жизнь вокруг спектакля: долгие прогулки по городу, вечера в доме Эгле, помню распахнутые окна в гостинице, помню смятые, влажные простыни, помню зной, растекающийся по гостиничному номеру, помню, что вовсе не хотелось есть, помню, как Лёша меня провожал в аэропорт, помню, как долго махал мне рукой, помню его влажные от сдерживаемых слез глаза, словно маленького ребенка оставляли в пустом, холодном доме.

Мы еще несколько раз встретимся здесь, в Вильнюсе, тут мы будем репетировать “Болеро” с Эгле и Лёшей, и они станцуют его не раз, и впервые это будет на торжественной встрече нового тысячелетия, в 2000 году. Потом будет опера-балет “Семь смертных грехов” в Литовской национальной опере, где опять они будут партнерами, а для меня это будет вторая поставленная опера, где я стала и режиссером, и хореографом, потом еще несколько гастрольных приездов… и эпизоды-эпизоды жизни, встреч и событий.

В Костомукшу на фестиваль мы согласились поехать сразу, не размышляя, благо у нас троих это августовское время оказалось свободным. Лёша Гориболь мне предложил поставить одноактную работу на музыку Лёни Десятникова “Эскизы к Закату”. Мы: Эгле, Лёша и я – направились в Костомукшу.

Это восхитительной красоты место, Карельский перешеек, я знаю еще по годам обучения в училище. Мы ездили сюда на озера с компанией одноклассников, проводили тут шумно-лирические дни. С этими поездками было связано много приключений, и оказаться опять в этих местах для меня было манко. У нас было десять дней на постановочные репетиции, потом – премьерные выступления.

Жили мы на берегу зеркального озера, ели рыбу, купались в ледяной воде, танцевали на дискотеках по вечерам и не экономили силы для репетиций – их было хоть отбавляй. В эти дни за вечерними посиделками в нашем домике мы услышали по телевизору, работавшему скорее осветительным прибором, чем информационным источником, что в нашей стране новый Председатель Правительства Российской Федерации по фамилии Путин. Обсудили и забыли…

Мы были молоды, полны сил, полны жаждой жизни и реализации, мы были воодушевлены музыкой Десятникова, общением с талантливыми музыкантами, предстоящей премьерой и множеством соблазнительных и возбуждающих планов.

“Эскизы к Закату” мы потом исполняли часто, ездили с этим балетом на гастроли, хорошо, что сохранилась запись, хоть и не очень качественная, но отзвук наших счастливых дней и нашего счастливого соединения в ней угадывается.

Эгле после спектаклей улетала присоединиться к своему театру на гастролях в Испании. Лёша ехал на отдых домой в Брест, к маме. Я возвращалась в Москву. Расставаться не хотелось.

В последний день я засолила свежую рыбу так, как меня научили местные рыбаки, – тогда я еще была готова к кулинарным подвигам и даже совершала их.

Часть засоленной рыбы я отдала Эгле, другую – Лёше. Лёшину часть все вместе тут же по готовности съели, а Эгле довезла свою половину до Испании и потчевала там своих товарищей по театру, а мы с Лёшей только удивлялись, как ей удалось довезти эту рыбу через пол-Европы.

Лёша всегда знал мое умение сканировать его, он прятал глаза, а я знала всё, что происходит с ним, без расспросов и признаний. Он пытался с этим моим рентгеновским качеством, направленным на него, воевать: прятался, не отвечал на телефонные звонки, врал, выкручивался и от этого был еще более уязвим, еще более считываем. Я всегда знала, что, если выпущу его из рук, он не выживет, он без моей постоянной заботы, к которой привык и в которой жил много лет, погибнет. Так и случилось. Только я не могла знать, что это произойдет так стремительно.

Его уникальное дарование не было связано с головокружительными физическими данными. Боролся он со своим телом постоянно, оно не хотело подчиняться классическим канонам, сопротивлялось. Всё, что он делал на сцене, с физической точки зрения было вопреки данным, которыми его наделила природа. Но, не одарив его мягкостью и пружинистостью суставов и связок, природа не пожалела на него физической красоты, редкой музыкальности, глубокой личностной эмоциональности, страстного благородства, исступленной работоспособности и главное – редкого дара сценической выразительности.

Когда мы работали вне театра, я сама давала ему каждодневные тренинги, тяжелые классические комбинации, которые я ему диктовала, были направлены на развитие мышечной выносливости и мелкой балетной техники, на этих уроках он смотрел на меня с ненавистью, но, сжав губы в тонкую полоску, молчал. Длинной ладонью вытирал глаза, заливаемые потом, беспрекословно выполнял задания и исправлял ошибки. После урока, как правило, мы пару часов не разговаривали друг с другом: я – недовольная результатами, он – от невозможности перевести наше общение учитель – ученик к Алла – Лёша. На следующий день, дабы не повторять тяжелых эмоциональных экзерсисов, я отказывалась с ним заниматься, он умолял… и всё повторялось.

В один из приездов в Ригу он попросил меня прийти в театр на премьерного “Дон Кихота”. После спектакля мы сидели, глядя друг в друга, и я выговаривала ему все свои недовольства нечистотой его исполнения, досаду на ходульность его актерских приспособлений, раздражение его примитивным самолюбованием… и вдруг он разрыдался в голос, как плачут маленькие дети от жестокой обиды, всхлипывал всем телом, размазывал по лицу точеной кистью неостанавливающиеся слезы. Мне тогда не было его жалко, и он видел и чувствовал это, я бередила болезненность его раны, желая пропечатать свои слова в нем навсегда. Так и произошло, он всё запомнил, всё изменил, всё исправил, но след от немилосердности такого урока остался в нашей памяти навсегда.

Со временем он научился скрывать одолевающие его эмоции, дистанцироваться от злых высказываний и недружелюбных взглядов, мои же слова всегда резали его нещадно и взрывали ответными переживаниями. В театре он существовал дистанцированно со многими, дружил с некоторыми, но до конца откровенным не был ни с кем, всегда хранил свою тайну. Иногда мне приходилось часами выслушивать его рассказы о закулисной жизни театра, в котором он служил, о многих из труппы, чье фальшивое благорасположение он угадывал, но не считал нужным идти на открытые конфликты, он вообще не любил существовать в открытой конфронтации. Думаю, я единственная, с кем он позволял себе огрызаться и схлестываться. При этом он безропотно терпел от меня любые взрывы, уколы, беспощадности, терпел… терпел… терпел… Мне горько вспоминать минуты своего инквизиторского бессердечия.