Страх был точно вовне, лишь обвевая холодом мрачных крыл. Отец побелел, рот приоткрылся, искривляясь в зверином оскале. Вкогтившись в подлокотники, он ломано и тряско приподнялся.
— Не смей… Не смей и имени её произносить!
В противоположность ему, дед выпрямился с достоинством; суровое лицо было бледно. Лишь горечь говорила в его ответе.
— А кто дал ей это имя? Разве не я? Всего прежде — я был её отцом!
Страх спеленал меня; вид отца был ужасен, таков мог быть облик мертвеца, восставшего из могилы, грешника на храмовом барельефе: исковерканного, с чертами, изменёнными неузнаваемо, грешника, осуждённого на вечные страдания.
— Она моя… — простонал голос, идущий из глубин бездны. — Только моя! Вон! Вон!
Ужасающий этот вопль покрыл перешёптывания, и смех, и шум, и пение, как голос труб, что обрушил стены города Иерихона.
— Все вон!
Ещё что-то говорила изумлённо-притихшим гостям Блодвен, увещевала, отважная, ард-риага. Не дожидаясь более ничего, ни дозволения уйти, ни приказа остаться, я сбежала, направляемая единым стремлением: исчезнуть для зрения, слуха, памяти этого страшного человека. Всего раз обернувшись, — вправду ли было это, или миражом, созданным измученным рассудком, — увидела обращённый на меня взгляд голодной бездны, услышала зов страдания и ярости, что саму душу возмутил волнами жути:
— Гвинейра!..
4
Слепо натыкаясь на стены, тщась заглушить ладонями раскаты запертого в висках вопля, металась во тьме, и погасившая свечу надежда твердила сурово и скорбно о том, что утро никогда не наступит. С рождения и до смерти осуждена бродить в этом мраке, и власть тюремщика беспредельна надо мною. Но и смерть не явится освобождением — ангелы ли, черти ли придут за моей душою, ард-риаг не отдаст её им. Обманет, откупится, спрячет… Я навечно принадлежу ему. И, пожалуй, едва ли переживу мать. Дед прав был, он прав всегда… Прав, но не поможет, его сил не достанет на то, чтоб вызволить меня из плена темницы… Да и поздно, душа моя уж отравлена чёрным ядом отцовской любви. Вот как умеет любить ард-риаг…
Хоть бы он меня возненавидел…
Так звери забиваются в норы, так я едва ль не со слезами добралась до стен своего узилища, потому что не знала иного дома. Чуть сладковатый свечной запах, закапанные воском руки Нимуэ…
— Наконец!.. — воскликнула няня единственное слово.
У меня же слов не осталось вовсе. Содрав с себя мачехин наряд, повалилась на неразобранную постель. Нимуэ укутывала в покрывало, напевала в треть голоса бесконечную песню о несбыточной любви. Наверное, оттого во снах моих витал аромат яблок, и траурно шелестел ветвями тис[20]…
В иной раз открыв глаза, увидала Нимуэ, полулёжа прикорнувшую на краю моей постели. Все свечи угасли, и даже запах их остыл и растворился. Грозовые ли тучи заслонили всякий свет, иль отчего так темно?.. Я стала бояться темноты.
— Нянюшка! — принялась тормошить старушку.
Нимуэ встрепенулась, едва не повалившись на пол, поглядела осовелыми глазами. Тяжело села, поправляя платок.
— Что такое, деточка?