Я спросил, что надо сделать, дабы моторизованная колонна добралась до нашего полевого госпиталя. В этой всеобщей неразберихе наши люди имели собственные транспортные средства. Похоже, никаких успешных военных действий не велось. Корень всего этого хаоса был в Петрограде, и, поскольку доходившие до нас известия были весьма мрачного свойства, мы были не в состоянии понять, что же на самом деле происходит. Мои надежды, что армия будет служить опорой порядка, уже рухнули — и не из-за событий на фронте, а в тылу. Близился конец апреля. Подошло самое время вернуться на поле политики, которая была мне знакома куда больше. Полный хаос заметно прогрессировал…
В киевском поезде я встретил нескольких офицеров моего любимого Третьего Кавказского корпуса. Они были в подавленном настроении. «Подумать только! — говорили они. — Мы были уверены, что весной нас ждет победа, — и тут все разлетелось на куски!» В Киеве я нашел генерала Бредова, моего хозяина в Роменском полку в Тарнове; позже он был генерал-квартирмейстером Северного фронта, а теперь стал начальником штаба в Киеве. Он рассказал мне, что уже имеется два миллиона дезертиров. «Эти люди сами не знают, что делают, — сказал он. — Они потеряли головы и руководствуются только сердцем. Придет день, когда они опомнятся и устыдятся всего этого».
Я путешествовал вместе с Питером Киблом из британской автоколонны. Генерал Бредов и комендант станции договорились, что нам будет предоставлено отдельное купе, но, хотя оно было закрыто, не успел вагон доехать до станции, как в него вломились, поскольку у многих были свои ключи. Нам удалось занять одну из двух полок, и я спал на полу; мы было собрались опустить верхнюю полку и стряхнуть с нее захватчика, но потом оставили его в покое, и он скоро вышел. Прежде чем мы двинулись в путь, Кибл успел купить цыпленка и другую снедь, которая и поддерживала нас в течение тридцати с чем-то часов пути до Петрограда.
Покидать купе, скорее всего, не стоило, поскольку ночью было несколько попыток ворваться в него. То и дело Кибл резко открывал дверь и бросал «Английский офицер!», что всегда действовало. В середине ночи я выглянул в коридор. Зрелище было удивительное: масса пассажиров в полусне сидела на корточках, напоминая собой грибы. Плакаты, развешанные на станциях, говорили, что каждый дезертир — предатель революции, но никто не обращал на них внимания. Наших запасов еле-еле хватило; остатки их мы поделили в виду Царского Села. Вокзал весь был в красных флагах; всюду была грязь и копоть. Казалось, что извозчики, стоявшие у вокзала, сомневались, хотят ли они брать пассажиров».
Керенский, теперь военный министр, понимал, что неумелое руководство военными действиями было одной из главных причин отставки в мае первого Временного правительства. Вскоре после создания первой коалиции он начал обращаться к гражданам России с отчаянными и весьма мелодраматическими призывами поддержать военные усилия. Эти речи, которые слышал в Москве Брюс Локкарт, были типичны и для Керенского как человека, и вообще для истерического климата того времени.
«Как хорошо я помню его первый визит в Москву, который, думаю, состоялся вскоре после того, как он стал военным министром. Он только что вернулся из поездки на фронт. Выступал он в Большом театре — именно здесь большевики позднее ратифицировали Брест-Литовский мир. Тем не менее Керенский был первым политиком, выступавшим с этой знаменитой сцены, которая дала миру Шаляпина, Собинова, Гельцер, Мордкина — и много других знаменитых певцов и балерин. По такому случаю огромный амфитеатр был заполнен сверху донизу. В Москве еще тлели угли русского патриотизма, и Керенский прибыл, чтобы снова раздуть из них пламя. Генералы, крупные чиновники, банкиры, известные промышленники, купцы в сопровождении своих жен заняли партер и ложи первого балкона. На сцене — представители солдатских Советов. Как раз над суфлерским люком была воздвигнута небольшая трибуна. Привычные десять минут задержки, привычные слухи в зале. Александр Федорович заболел. Новый кризис вынудил его вернуться в Петроград. Но тут жужжание разговоров уступило место взрыву аплодисментов. Из-за кулис показалась фигура военного министра с бледным лицом и направилась к центру сцены. Зал поднялся, приветствуя его. Керенский вскинул руку и сразу же приступил к речи. Вид у него был болезненный и усталый. Он вытягивался в полный рост, словно пуская в ход последние запасы энергии. Затем, постоянно ускоряя поток слов, он начал свою проповедь о страданиях. Ничего нельзя достичь без страданий. Человек сам рождается на свет, чтобы страдать. Величайшие из революций в истории начинались, как крестный путь на Голгофу. Так можно ли считать, что их собственная революция обойдется без страданий? Им достались в наследство огромные трудности, оставленные царским режиимом: разруха на транспорте, нехватка хлеба и топлива. Но русский народ привык к страданиям. Он, Керенский, только что вернулся из окопов. Он видел людей, которые месяцами живут в грязи и воде по колено. По ним ползают вши. Целыми днями они обходятся лишь коркой черного хлеба. У них нет достаточно боеприпасов, чтобы обороняться. Они месяцами не видели своих женщин. Но они не жалуются. Они обещают до конца исполнить свой долг. Ворчание доводится ему слышать лишь в Москве и Петрограде. И от кого же? От богатых, от тех, кто в шелковых одеждах и золотых украшениях сегодня пришел сюда, чтобы с комфортом послушать его. Он поднял глаза к ложам балконов, обитателей которых продолжала яростно бичевать скороговорка его речи. Не они ли довели Россию до краха, не они ли виновны в самом постыдном предательстве в истории, пока бедные и униженные, у которых есть все основания сетовать, все еще держатся? Ему стыдно за апатию больших городов. Что же они такого сделали, что так утомились? Неужто не могли потерпеть еще немного? Он явился в Москву, чтобы доставить послание из нее людям в окопах. Неужели ему придется, вернувшись, сказать им, что все их старания тщетны, потому что сейчас в «сердце России» обитают люди, у которых мало веры?
Кончая свое выступление, он устало оперся на руку адъютанта. В свете рампы его лицо было бледно как смерть. Солдаты помогали ему спуститься со сцены, пока весь зал, охваченный истерическим возбуждением, встал и хрипло приветствовал его. Человек с одной почкой — человек, которому осталось жить всего шесть недель, — все они еще могут спасти Россию. Жена миллионера кинула на сцену свое жемчужное ожерелье. Другие женщины тут же последовали ее примеру, и со всех концов огромного зала на сцену посыпались драгоценности. В соседней со мной ложе генерал Вогак, человек, который всю жизнь служил царю и ненавидел революцию, как чуму, плакал как ребенок. То было воистину эпическое выступление — оно вызывало куда более сильное эмоциональное потрясение, чем любая речь Гитлера или какого-либо оратора, которых мне позже доводилось слышать. Продолжалось оно два часа. Его воздействие на Москву и на всю остальную Россию длилось два дня».
1 июля началось наступление против австрийцев в Галиции, но уже 14 июля оно выдохлось. Контрнаступление объединенных сил немцев и австрийцев с необыкновенной легкостью пронзило русский фронт. Дезертирство ширилось, как лесной пожар; тылы русской армии были практически обнажены. Тем не менее патриотизм в душе народа еще не приказал долго жить, о чем свидетельствует эта вырезка из одной петроградской газеты, скорее всего, из «Нового времени», датированная концом июля:
«Мы печатаем письмо сына к своей матери… которая отправила офицерами на фронт двух сыновей и единственную дочь, как медсестру».
Старший сын кончил университет как раз к началу войны, и он пошел в армию добровольцем. Трижды был ранен. Когда он оправлялся от ранения, в госпиталь в Петрограде пришли известия о трагическом положении на фронте (провал июльского наступления в Галиции). Не сказав матери ни слова, молодой человек вступил в батальон смерти и через два дня снова отправился на фронт. Отбывая, он оставил следующее письмо:
«Моя дорогая мама!
Ты будешь читать это письмо по возвращении со станции, когда поезд уже унесет меня. Почему я пишу его? Чтобы тебе не было дома так одиноко. Мама, дорогая, я вложил душу в это письмо, теперь она с тобой, и ты больше не чувствуешь одиночества. Цель моего письма, во-первых, сказать тебе это и, во-вторых, попытаться опять объяснить мой поступок.
Вспомни, дорогая мама, начало войны и почему я тогда пошел вольноопределяющимся. Тому есть две причины, или, точнее, много причин, но две главные: то есть, во-первых, умереть за свою страну, умереть молодым, пока все идеалы еще сохраняют свою силу и свежесть (это, наверно, лучшая из всех смертей), а во-вторых, быть честным перед самим собой. Я принимал участие во всех шествиях и чувствовал, что моя обязанность — подкрепить слова действиями. Это главные причины. С ними смешаны и другие мотивы — желание испытать новые волнующие приключения, жажда обрести новый опыт.
Если ты это вспомнишь, то сочтешь мой настоящий шаг совершенно логичным и сможешь все понять. В настоящее время я осознаю и стараюсь внушить другим, что спасти нашу страну от позора и разрухи могут только закон, порядок и благоприятный исход войны. И чтобы эти чувства не остались всего лишь красивыми словами, я готов еще раз принять все, что может выпасть на мою долю, и претворить слова в действия.
Мама, дорогая, верь мне, когда я говорю, что только это глубокое убеждение подвигло меня к действию.
Я не могу вступать в компромиссы со своей совестью, дорогая мама, и извинять себя тем, что я еще слишком слаб, слишком болен, дабы выполнять долг перед страной. И раньше и потом, когда меня отсылали в тыл в госпиталь, я думал об опасности погибнуть от руки своих же солдат и тому подобное. Но сейчас, вступив в батальон смерти, я знаю, что с Божьего соизволения еще смогу пригодиться своей стране.
Дорогая мама, не печалься моему отъезду. Едут и люди с куда более худшим здоровьем, чем у меня. Ведь даже раненый может увлечь за собой людей, которые в критический момент потеряли мужество.
Верь мне, дорогая мама, что эти строчки идут из глубины души, и это не пустые слова. Я никогда не испытывал склонности ко лжи, а сейчас вообще забыл, что это такое.
Но почему все это? Хочу откровенно сказать тебе, что буду безмерно счастлив отдать жизнь за свою страну… Что еще в такие времена может сделать человек? Я чувствую, что сейчас, в такое время, все мы должны попытаться полностью забыть себя и отдаться, так сказать, общему делу. Ах, если бы только можно было бы всех убедить в этом! Тем не менее не стоит впадать в безнадежный пессимизм, а стоит выгравировать в сердце и уме эти строчки нашего дорогого поэта:
Вот это, дорогая мама, все, что я хотел написать тебе на прощание. Я нежно целую тебя в ожидании встречи. Не сердись на меня.