Книги

Разговоры об искусстве. (Не отнять)

22
18
20
22
24
26
28
30

И вот такой легендарный человек предложил мне, студенту, написать статью о художнике Брониславе Брониславовиче Малаховском. Погибшем муже ее погибшей сестры. И. В. была человеком огромной пробивной силы. Обычно это слово употребляют с коннотациями житейски-делового плана. Но не в случае И. В.! Она действовала в полном сознании правоты своего дела. Пробивала непробиваемое: советские нравы и предубеждения, бюрократические процедуры и коллективные страхи. «Пробила» мемориальную доску на «доме специалистов» по Лесной улице, 21, где Альтман прожил весь свой советский период жизни. (Здание символичное, переходное между конструктивизмом и сталинским ампиром. Альтман и сам завис между двумя эпохами в каком-то остановленном прыжке: отталкивался от авангарда, но приземляться в соцреализме никак не хотел.) Но сначала И. В. установила именно такое надгробие на кладбище в Комарово, какое хотел художник: куб с выгравированным знаменитым альтмановским глазом-цветком. Распорядилась его творческим наследием. Словом, для памяти Альтмана она сделала все, что могла, вплоть до публикации отличной монографии о нем М. Эткинда. Действительно, безупречная вдова! Пора было взяться за невыполнимое: книгу, посвященную Малаховскому. Он был, как я теперь понимаю, обаятельнейшей фигурой тогдашней художественной жизни. Представитель старинного шляхетского рода, сын выдающегося инженера, создателя знаменитых паровозов – «гончих Малаховского», архитектор, сатирический рисовальщик, не избегавший самых опасных сюжетов, детский иллюстратор… Оказалось, Б. Б. помнили и готовы были писать воспоминания многие замечательные люди: от К. Чуковского до И. Андроникова. Писать начали еще в Оттепель, пробивать в печать книгу выпало на самые что ни на есть заморозки. Никто не верил, что издание состоится. Может, и предисловие написать И. В. мне доверила, потому что более опытные искусствоведы не брались – не верили в успех. И. В. верила. За всем, что она делала, стояло неоспоримое:

– Погубили мою сестру? Погубили. Убили ее мужа? Расстреляли. Невинных, ведь так? Иначе не реабилитировали бы. Наверное, отрицать не будете, что Малаховский был талантлив? Какие люди любили его как художника! Вы только почитайте, какие имена, и что пишут. Сейчас вся эта тема с государственной точки зрения не актуальна? А для вас лично? Вы что, готовы погубить его во второй раз?

Тут мало кто мог смотреть ей в глаза. Лично никто не хотел ассоциироваться с палачами старой школы. Новые начальники решили идти другим путем – обкорнать тексты до предела узнаваемости. И. В. выдержала и это. И когда по выходу книги собрала всех авторов в ресторане Дома архитекторов (помню, как робел в присутствии медальных профилей), пресекла разговоры о произволе цензоров. Этот произвол был для нее понятен и неинтересен. У нее совершенно не было приступов либерального негодования по поводу «нарушений социалистической законности»: она не ждала иного от этой власти. Иллюзий не питала. Никаких. У нее был семейный долг. Так она хлопотала за сестру Марию (Мусю), сосланную, в течение пяти лет не ведавшую о судьбе мужа и продолжавшую надеяться, что он не погиб и пребывает где-то в лагерях. Так она воспитывала и ставила на ноги детей Малаховских: Дмитрия и Екатерину. Для нее было важным – прежде всего не дать забыть дорогие для нее имена. Остальное – восстановление историко-культурной справедливости и пр. – было уже делом других. Которые, может, придут. Но с какой интонацией она сказала, подняв первую рюмку:

– Что ж, помянем невинно убиенных Марию и Бронислава!

Это я запомнил навсегда. При всем том И. В. ни на йоту не ощущала себя жертвой режима. Страдалицей и плакальщицей по ближним. Она проживала свою жизнь, а не выживала. Момент очень важный для понимания людей этого поколения и этой исчезнувшей породы.

Помню, я как-то по глупости спросил И. В.:

– А что вы ощущали в 37-м? Ведь забирали вокруг почем зря, в любую минуту могли в дверь постучать?

– Сашенька, ты не поверишь, но мы жили обостренно весело. Карнавально. Как маркизы в разгар Французской Революции. Пока к гильотине не подвезли, они жить спешили. Так и мы. Мы просто не позволяли себе подстраивать свою жизнь «под них». (И. В. вообще говорила о властях – «они». – А. Б.) Ты пойми, это им, коммунистам, командирам, было страшно. Они пытались убедить себя и власть пытались убедить, что их-то брать «не за что». А мы относились, ну, как к природной катастрофе. Ударит молнией или промажет. Вот Алеше Толстому было страшно. Он жизнь не меньше нашего любил, а может, и больше. Но уж так служил, на такое шел, чтобы стать своим, необходимым. Страшно ему было, что все это он зря, а такое вполне могло тогда случиться. Когда мы узнали, что Бронислава (она говорила – Славу. – А. Б.) арестовали, мы поехали к Толстому в Царское село. С Натаном. Он не так давно приехал из Парижа и был под ударом более других. Но он был отчаянным. Он даже в начале 1950-х, в разгар «дела врачей», когда «убийц в белых халатах» каждый день газеты обличали и обалдевшие от дозволенности жидоморы в любом автобусе к евреям вязались, не мог смолчать, до драки доходило. Он, конечно, был со мной. Толстой в дверях встретил весь белый, и не дав мне рта раскрыть, одним духом выпалил:

– Ирина, по моим данным, Малаховский действительно польский шпион, ничем помочь не могу.

А ты и представить не можешь, как мы семейно с Толстыми были дружны. Он у нас и у Малаховских дневал-ночевал, первым им «Золотой ключик» читал. А Слава потом сказку эту иллюстрировал. Толстой мог бы сказать:

«Ничего я не могу сделать, простите меня», мог поплакать вместе с нами. А он так вот: «шпион»… Вот мы с Натаном возвращаемся, я эту дорогу на всю жизнь запомнила, и понимаем: Славы больше нет. И Толстого в нашей жизни тоже нет. Конечно, потом опомнился, помогал Мусе в ссылке. Но как испугался тогда – было что терять, столько на кон поставлено. А мы как-то… были готовы. У Славы отец, старик-инженер, сидел и сидел. У нас с Мусей отец тоже был тот еще – весь советский остаток жизни провел в ссылках.

Действительно, как удалось восстановить потомкам семьи по архивам и воспоминаниям, Валентин Александрович Тернавцев был, по советской терминологии, «бывшим». И каким! Крупный чиновник Синода – статский советник, чин 5-го класса, вице-губернаторский и капитан-командорский, религиозный деятель, автор учебников, один из основателей Религиозно-философских собраний, в которых участвовал весь цвет мыслителей Серебряного века, корреспондент В. Розанова, А. Блока, М. Нестерова, кроме того, известный яхтсмен.

– А однажды у Славы из папки украли карикатуры на Сталина. У них много разной публики собиралось, привели и одного, потом говорили, агента. Вот он из папки и вытащил. Ну, думали, все. Однако тогда за Славой не пришли. Возможно, агент не успел донести, самого взяли. Славу арестовали позже, в Пушкинских горах. На отдыхе. Уверена, по телефонной книге. У них совсем плохо дела шли в конце тридцать седьмого, друг друга подбирали. План горел. Вот они и забирали людей по телефонной книге – латвийский день, еврейский, грузинский. Славу взяли в польский. Потом уже следователи придумывали сюжет. Я же говорила тебе: причин каких-то особых не было, били наугад. И нас, меченых, и своих.

Я запоминал, с вопросами не совался. А хотелось спросить. Натан Исаевич тоже ведь в послереволюционную пору комиссарствовал, искусством революционным крутил. Если бы не Сталин, как знать, все повернулось бы по-другому, как тогда все думали, – к лучшему, и в стране, и в искусстве.

И. В. как-будто прочитала мои мысли:

– Ведь и Натан в драку ввязался, комиссаром каким-то был по линии революционного искусства. Как и Пунин. Но вовремя понял, что не нужно им все это. Что он все равно им чужой. Вот и уехал в Париж. И вернулся по глупости. Думал, позволят ему тут вести частную жизнь.

Я много позже понял значение этого слова «частное». Оно многое объясняло. Эти люди оберегали свою частную жизнь и свою частную линию в искусстве. О декларированном в революционные годы массовом, будетлянском, мировом (с филоновским ударением на второй гласной) уже и не помышляли. Покуда могли. Защитить свое частное от «них» было никак не возможно, как и убедить «их» в собственной невиновности, не опасности, лояльности и пр. Задача – не сформулированная, скорее ощущаемая на уровне самоуважения, сохранения личного достоинства, – была другой: не впускать «чужое» (идеологию, иерархию, нравы, речевую субкультуру) в свое повседневное, частное. Не участвовать в ситуации, когда человек может быть попеременно то субъектом социального насилия (хотя бы из лучших побуждений – насильственно-волевым способом «улучшать жизнь» посредством искусства, что, собственно, и означало комиссарить), то объектом (жертвой) этого насилия. Л. Гинзбург писала примерно об этом: «XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности жизни». Мои герои интуитивно противились этому «отъему». Жизнь человека нужна ему самому и его близким. По возможности, выйди из «игры сил» (уклониться от социального катка ты не можешь, но и пытаться перехватить руль не смей). Живи по-своему, пока «не пришли»; и даже, коли пришли, но суждено выживать. Живи какой угодно жизнью: духовной, семейной, светской, домашней, но своей. И это – неотъемлемо. Какая стоическая сила частного человеческого опыта стоит за строками одного из писем В. Тернавцева из сибирской ссылки: «Правду же сказать, я все ждал улучшения моего положения экономического и самой «судьбы» своей. Но пока все без перемен: уроков все нет, никаких утешительных вестей тоже нет. На одного Бога вся моя надежда. Зато работаю много, читаю, свожу концы с концами. Мысли поверяю фактам, стараюсь в фактах истории прочитать состоявшиеся там мысли и образы – углублюсь и думаю, думаю и думаю… гм… Поразительно. У меня три птички: две канарейки и щегол. Поют, как ангелы, особенно когда я заведу свой примус. Вожусь с ними, как с детьми. Но хозяйский сын (15-летний) еще больше меня увлечен птицами. У него есть западня, и мы ловим постоянно. Всего поймали: 2 щеглов, 4 синицы, 5 чечеток и 3 снегирей. Хозяйка сердится на сына, что он лазит на крышу с западней. Я его всеми доводами адвокатской софистики защищаю. На нашей улице тут еще много мальчишек-птицеловов, и все они собираются на нашем дворе и бывают у меня. Часто, когда я иду по улице, выбегают ко мне навстречу, крича благим матом: «Вал[ентин] Ал[ександрович], я жулона (снегиря) поймал! Зайдите!» Я, разумеется, захожу. Смотрю, удивляюсь!».

Или вот фраза из письма И. В. военных лет: «Натан переживает эвакуацию равнодушно, но похудел отчаянно, я тоже облезла, начиная с головы, а жить охота и жить люблю по-прежнему страстно. На лыжах даже ходила и с гор слетала, умирая от страха на дрожащих эвакуированных ногах, и водку пью, где придется и с кем придется, и в свете тускло, но поблескиваю». Та же Л. Гинзбург, опираясь на свой собственный опыт, писала о тщете попыток «договориться со временем» в условиях несвободы: «найти спасение в самой историчности, которая оправдывает все». Спасение же оказывается в психологическом опыте частной жизни, в «технике независимого, не изменяющего себе существования». И. В. не теоретизировала, она существовала по определенным поведенческим правилам сопротивления «обобществлению жизни», которое навязывало время. Возможно, даже не отрефлексированным. Добытым опытным путем. В письме к вдове Р. Фалька, А. Щекин-Кротовой, уже в 1973 году И. В. сообщала: «До отъезда была занята устройством вечера памяти и небольшой выставки мужа моей сестры, загубленного в 1937 году, – графика-карикатуриста Малаховского. Сверх ожиданий получилось все замечательно хорошо. Когда людям разрешают быть добрыми и честными, большинство с радостью освобождается от бремени запрета». Так и вижу усмешку Ирины Валентиновны: надо же, разрешают. И на том спасибо.

Преждевременный ХА

Эта история могла бы положить начало современному питерскому public art. Не случилось. Хотя как знать – очень может быть, что все еще впереди. Я имею в виду историю. А разворачивался этот сюжет в хорошее время – самую середину девяностых. Официальная скульптура тогда как-то растерялась – слишком уж скомпрометировала себя бесконечными лукичами. Ей нужна была передышка, чтобы как-то перегруппироваться – заменить штиблеты и сапоги на башмаки с пряжками, нарастить кургузые пиджачки и шинели до камзолов и сюртуков, налепить на лысины парики, – словом, соответствовать новому историческому моменту.