Книги

Разговоры об искусстве. (Не отнять)

22
18
20
22
24
26
28
30

Фрик? Фрик сознательно выстраивает поведенческий стиль. У Бруя – поэтому он и «не износимый» – все соответствует натуре, ничего искусственного. Такой вот пряный, вызывающий, занозистый человек. Действительность может обломать фрика. Бруя – нет. Как-то, по злому навету, он попал в узилище во Франции. В камеру к преступникам арабского происхождения. Такое соседство не предвещало ничего хорошего. Бруй по всем внешним параметрам подходил на роль жертвы. Ничего подобного. Его бакенбарды штопором были железными. Он не только очаровал опасных сидельцев, он утвердился в их пространстве. К вечеру он уже обыгрывал в карты пахана, старого карманника.

Бруй уехал еще в семидесятом. Мальчишкой успел познакомиться с легендарными ленинградскими стариками-графиками, которые кучковались в литографской мастерской, служившей и производственной базой (здесь печатали эстампы), и убежищем, и отдушиной. Был там каким-то помоганцем, а затем сам стал художником, продавал свои гравюры в Лавке художников и с рук – иностранцам.

В эмиграции хлебнул положенного, но в середине семидесятых судьба улыбнулась ему. Он перешел к масштабным абстракциям, в которых момент копошения, некоего самодвижения микро-единиц цвета сочетается с началами структурности. Эти оптически затягивающие вещи были вполне в контексте тогдашней американской передовой пост-живописной (post-painterly) абстракции: color-field painting, hard-edge painting etc.

Середина 1970-х – золотое время для Бруя. Он курсирует между Парижем и Нью-Йорком, где у него обширная мастерская-лофт, способная вместить его крупномасштабные полотна. Он вхож в музейные круги, сотрудничает с именитой галереей Andre Emmerich. Нортон Додж, неутомимый собиратель неофициального искусства, покупает значительную коллекцию его произведений. Наконец высшее проявление профессионального успеха – его вещи приобретают музеи Модерн Арт и Метрополитен. Напомню, это середина семидесятых, многие лидирующие сегодня в рейтингах художники были на Западе еще безымянны, как младенцы до крещения.

Студию ему выделил город Париж напротив Центра Помпиду. Престижнее некуда. Рядом – Рабину. Но тот был борцом с советским официозом. А Бруй так вот громко заявил о себе уже на Западе, без всякой там русской специфики. Делал бы карьеру, поставил бы изготовление своих абстракций на поток, стал бы мэтром международного розлива. Просто в биографии была бы строчка: Russian born. Так и было бы. Не будь он Бруем. Заскучал. Сплетнями о его похождениях и личных драмах кормился весь огромный круг его знакомых по обе стороны ржавеющего железного занавеса. Уехавший одним из первых, он и наезжать на родину стал тогда, когда основные потоки художников еще двигались в обратном направлении. Помню его с девушкой Али-сон у моих родителей на Московском: папа когда-то помогал ему еще в Печатной мастерской, он был поколением младше классиков и как-то житейски ближе молодому Брую. Тот трогательно помнил былые связи. Рыжая Алисон, кажется, канадка, была пугающе красива. Вилька откровенно хвастался ею. Когда мама вышла, ее он все-таки стеснялся, Бруй разложил на столе фотографии своей подружки ню. Мой сын, тинэйджер, не привыкший к такой свободе, прятал глаза.

– Ты чего, Серега, не стесняйся, – разошелся Бруй. – Она же модель. Алисончик, разденься!!! Покажи ему сиськи! Мы же не дикари какие, мы люди искусства. – Слава богу, появилась мама, и Вилька, как ни в чем не бывало, стал разливаться соловьем про парижскую музыкальную жизнь.

Когда меня стали выпускать, я часто наведывался в парижскую студию Бруя. Там всегда дым стоял коромыслом. Гуляли самые разные люди. Вилька счастливо улыбался, чокался со всеми, охмурял барышень, крутил косячки. Иногда выходил проветриться, помню, как он фланировал по зимней парижской слякоти в полушубке на голое тело и в огромных валенках.

Но тут подкрались новые времена. Новый мэр, открытый гей, подселил в дом, где была студия Бруя, своего секретаря. Тот, естественно, ужаснулся бруевскому бескомпромиссному размаху. Вильку выселили. Человек абсолютно толерантный, какое-то время он описывал ситуацию на языке нынешних российских критиканов Гейропы.

– Ты представляешь, один п-дор, мэр, подселил в мой дом другого п-ра, своего дружка, и они меня выперли!

Впрочем, Вильям был по природе своей благодушен и долго упиваться ролью жертвы гейского заговора не мог. К тому же, похоже, была и другая причина его выселения: он не платил за коммунальные услуги лет двадцать. Так или иначе, Бруй обосновался в чудесном месте под Дьеппом, в Северной Нормандии: просторный старинный фермерский дом с печью такого размера, что здесь, видимо, на вертеле крутились целые кабаны, мастерская в перестроенной конюшне. Все таксисты в Дьеппе знали «мсье Бруи». Поток гостей не иссякал. Он не старел.

– Ты знаешь, я уже думал, что завязал. Дети взрослые, хватит с меня женщин. Но тут стала приходить одна, из деревни. Оказалась местной полицейской. И однажды приносит мне маленького Соломончика… Никаких тебе объяснений, требований – ее выбор. И вот несколько раз в году поднимаются ко мне из долины всей семьей. Все здесь чистят, накрывают. Прямо сельский пир… И я как патриарх какой…

Истории Бруя лились с какой-то ветхозаветной свободой. Простота изложения и абсолютная правдивость.

Я слушал, отбирая его работы для выставки в Русском. Часть стояла в штабелях. Но большая часть, без подрамников, была разложена на траве у дома. Вилька тогда делал абстракции особого рода. Он клал холст на землю и наносил в одному ему известной последовательности краску, очень пастозно, почти куличиком. Затем подхватывал холст за противоположные стороны и ловко вскидывал его. Хлопок – и краски, на миг отрываясь от основы, ложились на холст, растекаясь по поверхности. В расположении цветовых пятен и их конфигурации была определенная системность. И, конечно, случайность тоже. Я бы назвал такую абстракцию мануально-алеаторной. Картины сохли прямо на траве, как холстина у крестьян после отбелки.

Выставка прошла с успехом. В Русском, а через год и в Москве. У Вильяма начался новый период. Он снова, кажется, женился, чаще всего его видят в Лондоне. А я часто вспоминаю вот что.

Крестьянам Нормандии Евросоюз запретил промышленное животноводство. Соответственно, соседям Бруя разрешили держать две-три коровы, для себя. Их сгоняли в маленькое стадо. Стадо, закончив с травкой в одном месте, двигалось дальше, буколически позванивая колокольчиками. На лужайке Вильяма они любили задерживаться. Я навсегда запомнил медленно жующих коров, задумчиво рассматривающих абстракции Бруя. Идиллия! Чистый Дюпре. Да нет, пожалуй, пораньше. Клод Лоррен!

Я подумал тогда – ни фига себе, занесло. Где классицизм, а где эта бруевская абстракция! А впрочем, почему бы и нет? Главное – состояние души. Незамутненное, ясное. Оно себя покажет. Пробьется сквозь любой стиль, как трава. Недаром коровы любят стоять на травке у картин Бруя. Я же говорил, он вечный.

Кабаковское

Как-то лет десять тому Гага Ковенчук принес мне лист Кабакова «Душ». Литографию. С добавлением карандаша. Чудесная вещь, я очень люблю эту серию. Гага попросил подтвердить авторство, кто-то хотел этот лист купить. Подтверждение было формальным – сам Кабаков подарил этот лист когда-то Гаге, где-то в «Челюскинской» они общались, в доме творчества, в печатной мастерской. Покупатель попросил почему-то именно меня удостоверить авторство. Лист Гага передал в старой драной папке, того же, похоже, времени – 60-х годов. Папка, точнее даже, картонка, с потертостями и отпечатками донышка стакана в винном потеке, была как бы частью произведения. Мне жалко было ее выбрасывать. Папку с рисунком я поставил к стене, рядом с другими. Написать подтверждение не спешил, были другие дела. Когда Гага позвонил и напомнил, стал искать папку. Ее не было. Уборщица, прибиравшаяся у меня, твердо знала, что выбрасывать что либо даже отдаленно похожее на живопись или рисунок запрещено. Все остальное – можно, но – ничего бумажного. Однако она уехала недели на две, и вместо нее, на смену, работала ее приятельница, пожилая женщина, очень опрятная и старательная.

– Анна Ивановна, вы тут папочки не видали? Коричневая такая, картонная. – Как же, стояла. Она такая ветхая была, грязная, что я ее выбросила.

– Куда, – похолодев, спросил я.