– Типун вам на язык. Леонид Ильич завтра утром будет награжден третьей звездой Героя. Вы знаете, что делать. Подъемник сейчас доставят. Полная секретность.
Я знаю – орденов-то у Ильича ого-го. Я их сам пририсовывал к официальному портрету на Дворцовой площади. По мере поступления. В том числе и вторую звезду. Не впервой. Звоню помоганцу: «Готовь краску и флейц». Сажусь в машину, заезжаем за помоганцем. Дворцовая. Там огромный портрет Леонида Ильича на здании Штаба гвардейского корпуса. Мы его как раз обновляли в прошлом году. Помоганец – на подъемник. За десять минут флейцем пририсовывает еще одну звезду. Он и сам бы прекрасно справился. Но положено – контроль руководства. А художественное руководство – это я. Не проспавшиеся ленинградцы спозаранку считать брежневские звезды не будут, зато, когда объявят в новостях, у нас все готово. Умеют же, когда надо, все организовать! Ну, и платили хорошо. Хотя платили Песису и так хорошо. Его радовала оперативность, дисциплина, штабная культура. Все, чего так не доставало в Союзе художников. Да и то сказать, служба по пририсовке наград на портретах членов Политбюро была оперативнее большинства служб в Союзе. Вскоре Жора Песис умер. (Это был вообще-то милейший, образованный человек с непоколебимым чувством юмора, убивший в себе всеми этими госзаказами и должностями неординарного живописца, выделявшегося даже среди сильных художников своего послевоенного поколения.) Следующие звезды пририсовывал кто-то другой.
Никита
Никиту Сергеевича сняли в 1964-м, значит мне двенадцать. Мы с отцом в доме на Песочной набережной, Доме художника. «Там жили поэты, и каждый встречал / Другого надменной улыбкой». Блок как в воду глядел. Советская власть сгруппировала-таки «поэтов» в ведомственные дома творческих союзов. В этом был большой государственный смысл: поощрялись лучшие, менее отмеченные советской властью завидовали и мечтали добиться квартирки или мастерской, причем разными способами; к тому же легче, когда все скучковано, бдить и не пущать. Дом на Песочной – более поздний проект, не такой функциональный, как городок художников на Масловке в Москве. Хотя, конечно, многое оставалось: иерархичность (кнут и пряник), да, пожалуй, и тайный контроль. Но был и демократически-производственный оттенок – все делали работы на заказ, здесь же они принимались, здесь же обмывались. (Художнику, члену союза, «на жизнь» давался аванс, «творческая помощь», под заказ или выставку, а то и «на доверии», и через какое-то время он обязан был его «погасить», предъявив созданное худсовету.) Видимо, меня поручили на день отцу. Деть меня было некуда, к тому же я ныл, чтобы мне показали, как работают художники. (Отец тогда дома не работал, не иначе как в своей студии или в печатной литографской мастерской в подвале описываемого дома.) Мы заходили в разные мастерские, запомнилась одна. Художник сидел на стуле перед огромной картиной и нервно курил. Вокруг стояли приятели, некоторые уже с рюмкой. На картине в свеженькой, чуть ли не импрессионистической манере (это я сейчас позволяю себе посмеиваться, тогда мало что понимал и вел себя тише травы) были изображены колхозники, радостно тянувшиеся к Хрущеву. Тот был дан в ситуации «по-свойски»: без шляпы, в распахнутой украинской рубашке, с пиджаком через плечо (правда, на нем поблескивали звезды Героя).
– Что делать, – с тоской говорил художник. – Еще вчера мог сдать, а меня не записали, я, дурак, и подумал, ничего страшного. К сегоднему чуть пиджачок подправлю, и на совет. А Никиту аккурат утром и сняли. Я как по радио услыхал, обомлел. Что же они, суки, – тут отец крякнул, дескать, дите здесь, – подождать не могли. Хоть денек. А кем теперь записывать?
– Новым давай. Этим, Брежневым, – подал голос кто-то из коллег. Предложение было глупым, почти издевательским. На фондовских картинах вожди писались по наработанным канонам, своего рода трафаретам. Никакой отсебятины. А на Брежнева еще живописного канона не было. Графический, литографский был как на члена Политбюро. А живописного не было – не дорос. Чином не вышел.
– Хочешь, я тебе своего литографского дам, – великодушно предложил отец. – Я его уже делал.
– Спасибо, Дим, да ведь графический – одно, а живописный – другое. Совет еще сам не знает, как оно устаканится.
Действительно, на основании нескольких работ утверждался некий визуальный стереотип. Конвенциональный, как сказали бы сегодня, то есть удовлетворяющий власти, прошедший художественный ценз и готовый к общественному обороту. Это требовало определенного времени и согласований. Смельчаки-инициативщики не приветствовались).
– Разве что космонавтом заменить. Гагариным, – раздумчиво произнес другой художник.
– А то, – обрадовался автор. – Встреча Гагарина с колхозниками. Перепишу. Будет без фуражки, цивильный такой, с народом. Вот только рубашку жаль, – показал он на украинскую сорочку-вышиванку Хрущева. Действительно, трудновато было бы мотивировать явление Гагарина именно в малороссийской рубашке. – Как взял-то ее – тонально, и орнамент одним мазком… С душой взял…
О влиянии географии на искусство
Как это говорится: у победы много отцов, а поражение всегда сирота. У соцреализма, когда он был в силах, было много отцов, родных и близких. Сталины-ждановы, молотовы-хрущевы, а вокруг масса чиновных родственников. Но не только. Вокруг масса рядовых соцреалистов – мирных таких дяденек, добычливых, незлобивых. И семьи их, чада и домочадцы. И в жизнь, согласно доктрине, их искусство было продвинуто. Очень даже глубоко. Породственному. Так что сирот осталось множество.
В начале 1980-х меня несколько раз от Русского музея посылали на Юг. В качестве члена зонального выстав-кома «Советский Юг». Тогда выставочная система была такой: сначала отбор на уровне местных Союзов художников, потом республик, далее шли зональные выставкомы (зон было несколько: Большая Волга, Сибирь, Дальний Восток и пр.) и только в завершение – Всесоюзная выставка. Нас, по паре москвичей и одному ленинградцу, включали в зональные выставкомы в качестве такого контроля: не пропустить совсем уж беспомощные вещи. Наряду с этой были иные функции. Надо было как-то незаметно гасить нешуточные конфликты, раздирающие местную творческую элиту. Конфликты были разного уровня. Самый простой, если какой-то гордый народ теснил другой, не менее гордый и не менее горский: скажем, «от наших» на зональную только два представителя пробились, а от «ихних» четыре. Тут надо было соблюдать равные квоты, и дело с концом. Труднее всего было улаживать конфликты поколенческие, личные, и чуть-чуть – творческие. Большинство старых и заслуженных художников, членов выставкома, а также элиты местных союзов были тягуче, засасывающее консервативны. То есть правые были настолько, что когда другой художник, помоложе, допускал в колорите самую малость условности, это воспринималось как неслыханная левизна. Мы все-таки были тогда уже, чего скрывать, более космополитичны: Левый МОСХ, Левый ЛОСХ. И старались помочь местным кадрам, помню баталии за осетинских живописцев, адыгейских графиков, ставропольца Чемсо, которого травили за изысканные тональные «крымовские» пейзажи. «Гасить» можно было только одним способом – личным. Приобнимешь трясущегося от злости старика и шепнешь ему: «Ну что ты, Тимофей Трофимыч… Дело молодое. Покуролесит немного и в ум войдет, исправится. С кем не бывает. А гнобить его, на выставки не пускать, так неизвестно, куда его дальше занесет». Удавалось. Прежде всего потому, что мы воспринимались как начальство. Которому перечить – себе дороже. Сам вспоминаю, как – коли меня не слушали – я нахально ставил вопрос о качестве какого-нибудь двухметрового полотна «Атоммаш строится» какого-нибудь именитого местного картинщика: дескать, покомпоновать еще надо, а рука-то, ручка-то у главного героя – не выписана… Не буди лихо… Так что мне казалось, что я выдающийся переговорщик. В американских полицейских фильмах такие только и бывают (правда, тогда таких фильмов мы не видывали). Постепенно стало доходить: что-то не так. Уж больно благополучный какой-то наш «Советский Юг». Вот другие выставкомы – там такие склоки долгоиграющие, что в Москве рассматривают. А у нас сначала всплеск, а потом тишь да гладь. Посоветовался с коллегами из Москвы, не замечали ли такого аномального явления? Те только отмахнулись: не бери в голову. И тут меня как шибануло. Ударило. Ночую я на раскладушке в саду одного ростовского графика, с которым когда-то учился. Дом зажиточный, график у местных на хорошем счету. Тепло. Ночевать в саду – естественно, сам напросился именно на воздухе, – блаженство. Проснулся: падали яблоки. Прямо по-ньютоновски. Такой вот ростовский пантеизм. И мне открылось. Да если бы я жил в Ростове, да ночевал в саду, да слышал сквозь сон этот яблокопад, а на открытой кухне уже что-то скворчало понемногу, – да какая мне была бы разница, что там на выставкоме показывают. То-то я смотрю, что мои соученики академические в Ростове такими стали, что ли, жовиальными: работают нажористо, сугубо по заказам, договора закрывают. А у нас в Питере принято – договора договорами, а вот я тебе покажу сокровенное, то, что делал для себя. А тут никакого «для себя». То есть для себя было, но в житейском смысле. Очень уж житейском: комплоты у них какие-то, подсчеты. Этому дадим. А этот подождет. И тебе так обходительно: этого, будь другом, не трогай, это наш человек. Свой. Так что как бы теперь и мой. Вот я тогда, под яблоками, почувствовал: бессмысленно искать какое-то качество. Пособлять молодым да левым по мере возможностей надо. Но строго посмотреть, ну и левее, чем прочие. Но не настолько. А главное – все здесь укоренено. Искусство в жизнь – это по-нашему. По южнороссийски. Земно. Нутряно. Сытно. Ничего не попишешь. Черт с ним, с этим «Атоммашем». Пускай себе строится.
У соцреализма, что ни говори, много сирот…
═ ═ ═ ═
Еще о выставкоме. Кажется, Краснодар. Вечером члены выставкома в кафешке собираются с местными художниками. Демократично. Разговоры, понятно, об искусстве. Один из местных, жилистый белозубый парень, все тянется встрять. Его сажают на место – не по чину. Наконец он прорывается. – Дайте я вам, питерцам, расскажу, что такое искусство.
Мы вежливо киваем. Местные в ужасе отодвигаются от стола.
– Так вот, иду утром на этюды. Этюдник беру, такую вот смугленькую, – официантка, на которую он показал, посмотрела на него счастливыми глазами. – Чекушку беру – больше ни-ни, вечером работать. Идем на бахчу – бескрайняя. Попишу часа два, – тут он звучал как-то неубедительно. – Потом отдыхаем. Кулаком арбуз разобьешь – сочный! Закусишь. Солнце установится – домой, за работу. Я монументалкой занимаюсь. Вот эту стену расписывал, к примеру.
Роспись в кафе была чудовищно безвкусна – какие-то нимфы с немецких календарей, пейзане. Но это было не важно. Главное было, что называется, statement.