— Тебе не следует обращаться к Попову через мою голову, — сказал Пронников и замолчал, явно затягивая паузу. Я не делал и попытки прервать это молчание. — Только за одно это следовало бы тебе отплатить. — Он снова выдержал паузу. — Но я слишком большого калибра человек, чтобы вынашивать месть. — Снова воцарилось молчание, которому, казалось, не будет конца. И наконец он произнес: — Ну что же, наслаждайся отпуском.
Расставшись с Пронниковым, я вздохнул с облегчением: кажется обошлось — на этот раз мне пока еще удастся вернуться в Японию. Но все же меня отзовут в Москву быстрее, чем я надеюсь, и там меня будет поджидать Пронников — как паук. Мне не нравилось видеть себя в образе мухи, попавшей в паутину.
Я немало размышлял о Пронникове, поскольку такой тип людей далеко не редок. Тем более в Советском Союзе. То, что он был умен и отлично справлялся со своей работой, отрицать невозможно. Равным образом очевидным было и то, что он расценивал работающих под его началом как что-то вроде придатков к своей жизни. Когда его подчиненные добивались успеха, он представлял это как свой успех, ибо это он — мозг всего отдела — указал подчиненным, как надо действовать. С другой стороны, когда его подчиненные думали, рассуждали или действовали слишком независимо, он расценивал это как угрозу себе. Именно это, полагаю, и было причиной нашей с ним вражды. Он считал, что я отличаюсь от других, потому что слишком много думаю. Для него я был загадкой, которую непременно надо было разгадать, а если это не удастся, то надо уничтожить меня. В результате он стал для меня не менее серьезной опасностью, чем я для него, главным образом потому, что я сам пока еще не разобрался в своих намерениях. Я не мог позволить ему слишком глубоко заглянуть в мою душу, поскольку и сам не знал, что там таилось. Пока я сам не разберусь в себе, я должен сопротивляться его попыткам прозондировать меня.
Время между тем шло неудержимо. Я работал помногу, до полного изнеможения. В конце концов это не могло не отразиться на моем здоровье. В отплату за такой образ жизни я все чаще и чаще страдал от аритмии сердца.
Даже сегодня я не могу со всей определенностью сказать, когда именно я решился обратиться с просьбой о политическом убежище в США. Это случилось вдруг, просто, словно я намеревался сделать это уже давным-давно. И как только я принял это решение, здоровье мое пришло в норму. Придал мне дополнительную бодрость и сам процесс тщательного планирования того, как именно мне очутиться в США — в ходе этого процесса я и пришел к очередному важному заключению относительно самого себя. Я причислил себя к образцу человека, к которому подходит буква I из универсальной формулы MICE — именно идеологические побуждения толкали меня к необходимости просить политического убежища в США. Я поклялся себе, что, если Соединенные Штаты не отвергнут меня, я посвящу свою жизнь борьбе с советской системой, что было бы невозможно, останься я советским гражданином. Я посвящу себя борьбе за освобождение своей страны и своего народа.
Я знал, что когда наступит момент осуществления этого самого критического в моей жизни решения, все пойдет нормально. Однажды утром я встану и буду знать: „Сегодня тот самый день?” Это утро наступило 24 октября 1979 года.
Глава седьмая
ВСЕГО ЕЩЕ ШАГ-ДРУГОЙ
ТОКИО, ОКТЯБРЬ 1979
Когда бы я ни возвращался в мыслях к тому 1979 году, меня снова обволакивает пустота постоянного пребывания в замотанном состоянии, охватывает боль, причиняемая тем что разрыв с Натальей все увеличивался, звучит вопрос: „Уйти? Или остаться?"
Для КГБ мой последний год работы был во многих отношениях плодотворным. И в то же время, благодаря стараниям Пронникова, в тот год я получил наименьшее число похвал за служебное рвение. Иного я от него и не ожидал, хотя, когда я, покидая Москву после отпуска, позвонил ему из вежливости, голос его казался поразительно сердечным.
— Мне какого неспокойно за тебя, — сказал он. — Тебя слишком загрузили всякими заданиями — для одного человека это чересчур. Можно и споткнуться под такой тяжестью. Слушай, Станислав, почему бы тебе иногда не черкнуть мне личное письмецо-другое? Просто дать мне знать, как идут твои личные дела. Обещаешь?
— Конечно, черкну, — ответил я. — Спасибо за заботу.
Это была все та же типично советская манера, которую я окрестил как „беспредельный цинизм”. Пронников врал („Мне как-то неспокойно за тебя, Станислав”), и я тоже врал („Конечно, черкну” и „Спасибо за заботу”). Он знал, что я знаю, что ему на меня наплевать, а я знал, что он знает, что я вовсе не испытываю к нему благодарности.
И вот, после всех этих теплых, полных заботы обо мне слов, он постарался, чтобы мои заслуги в вербовке двух ценных агентов не были признаны. Но в то время меня это просто-напросто не волновало. Что бы я ни делал тогда в рамках моих обязанностей, все было для меня очередным неправедным деянием, еще более увеличивающим чувство вины. Кто был действительно расстроен за меня, так это резидент Гурьянов. Но я успокоил его, сказав, что все это для меня не важно.
Не думаю, что он поверил мне, хотя это и было чистой правдой. Я более уже не нуждался в дополнительных доказательствах того, насколько прогнившим насквозь был КГБ. Я уже давным-давно понял, что такого рода разложение — норма советского образа жизни, да и мой собственный цинизм стал безграничным. После того случая с инспектором ГАИ и японской коробкой спичек, мне приходилось говорить на эту тему с офицерами КГБ, работающими в Москве, и, по их словам, то, что я видел, было не более чем верхушкой айсберга.