Книги

Против течения. Десять лет в КГБ

22
18
20
22
24
26
28
30

С точки зрения карьеры в КГБ у меня все шло как по маслу, однако время моего пребывания в Японии близилось к концу. После октября 1979 года я мог быть отозван в Москву в любой момент. Меня ожидало назначение в седьмой отдел Первого главного управления КГБ.

Хотя положение мое в КГБ было прочным, а послужной список — образцовым, к 1977 году я начал все более ненавидеть когда-то сделанный мной выбор — стать офицером КГБ, ненавидеть то, что я купился на такой дешевый аргумент, что КГБ, мол, сделает из меня „доблестного воина” и даст возможность заниматься „делом для настоящего мужчины”. Все более глубоко я начал сожалеть о вреде, который приносил Японии. И в меня вселилась мысль, что надо что-то сделать, чтобы эту вину искупить.

В тридцать семь лет я наконец осознал, что выбрал в жизни ложный путь.

Порой Россия все еще посещает меня по ночам. Я вижу величавые сосновые рощи, тихие речушки, старые церкви, во всем их пышном великолепии, ледяные узоры на схваченных морозом окнах. Но случается, что эти сны оборачиваются кошмаром. И я вижу толпы людей, которых загоняют в концлагеря, священников в ужасных казематах, брошенных туда за то, что они пытались отстоять свою веру и достоинство. Я знаю, что эти сладкие сны и эти кошмары будут преследовать меня до конца жизни.

Когда по-настоящему любишь свой народ, ужасно сознавать, что все, что ты ни делал ради него, все тщетно. Одно я знал совершенно точно: что на пользу советской системе, то во вред советским гражданам. Простые люди — не более чем пешки в игре КГБ, компартии и Политбюро. Как только шоры упали с моих глаз, я понял, что заниматься тем, чем я занимался, для меня стало невозможно.

Надо было решать, что же делать. Но прежде чем я сумел четко сформулировать для себя этот вопрос, прошло долгое время. Даже тайком, про себя, мне не легко было выговорить: „Станислав Левченко, тебе придется просить политического убежища в Соединенных Штатах Америки”. Как и всякий человек, я был склонен к тому, чтобы смешивать верность стране с верностью режиму и все волновался: став политическим беженцем, не совершу ли я предательство по отношению к своему народу? Прежде всего мне надо было найти удовлетворительный ответ на этот вопрос.

Сначала я принялся было, как и многие другие инакомыслящие, подумывать о возможности бороться с советской системой изнутри. Но как майор КГБ я знал: едва только из уст моих вырвется первое же критикующее систему слово, — со мной неизбежно случится то же, что в конце концов всегда случается с диссидентами. Меня швырнут в тюрьму или запрут в сумасшедший дом. Именно так советские власти поступают с теми, кто выступает против их системы. Их логика проста: все, кто выступают против системы — психически ненормальны. Оказавшись в психбольнице, диссидент подвергается „лечению”. Если он упорствует в своем „отклонении”, его объявляют неизлечимым. И тогда начинают пичкать лекарствами, разрушая интеллект до тех пор, пока не доведут до растительного существования.

Я отлично помнил, как мой отец, потрясенный тем, что ему открылось во время суда над Берией, мучимый утратой иллюзий, плакал при мысли, что Берия, один из советских руководителей, мог творить такие преступления против своего народа. Я помнил, как еще мальчиком осознал, что Россия, которую мой отец, как и все русские, любил — вовсе не то же самое, что Советский Союз. И память о том дне, когда ко мне пришло это понимание, до сих пор не растаяла в тумане времени. Я начал думать о неувядающей, вечно живой, настоящей России, о ее доблестном, многострадальном народе, заслуживающем значительно лучшей доли, нежели та, что уготована ему советским руководством. И я нашел ответ на свой вопрос.

„Нет, — в конце концов решил я, — я не предатель. Если я сбегу из Советского Союза, это не значит, что я стану изменником родины. Если кто-то хочет узнать, кто подлинные предатели русского народа, пусть посмотрят на „новую элиту” — КПСС.

Так моя жизнь подошла к критическому моменту, и я никогда не был более одинок, чем в то время. Не верьте тому, кто говорит, что покинуть страну, где ты родился и вырос, легко, что легко выбрать добровольное изгнание. Это неправда. Я никому не мог довериться, ни у кого не мог попросить совета. Мне не с кем было обсудить то, что мучило меня. Я знал, что если решусь на побег, я должен идти на это в одиночку, и потом уже никогда не увижу своих близких и друзей. Боль при этой мысли была столь мучительной, что я уже начал подумывать, что это слишком высокая плата за свободу.

Мой сын Александр был в Москве. Наталье я не осмеливался говорить о своих мыслях — это было бы слишком рискованным, учитывая ее просоветские настроения. А кроме того, наши отношения достигли той точки, когда развод был уже неизбежен, так что я вполне обоснованно полагал, что, даже и не будь она такой патриоткой, она никогда не согласится переселиться со мной в Соединенные Штаты. Тем не менее меня беспокоила мысль о том, как скажется мой побег на судьбе сына и жены. И, как оказалось, тревоги мои не были зряшными.

Пытаясь оценить ситуацию, я думал об Александре и Наталье. Александр был ребенком. „Даже КГБ не будет отыгрываться на ребенке”, — уговаривал я себя. Что касается Натальи, то к ней трудно подкопаться — тут за нее и долгая история абсолютной лояльности всей ее семьи, и ее собственный послужной список. Я не сомневался, что КГБ располагает досье на Наталью — не менее подробным, чем мое. Знал я и то, что Наталья никогда бы не сделала ничего, что дало бы повод заподозрить ее в нелояльности режиму.

„Итак, — размышлял я, — моим жене и сыну ничего серьезного не угрожает”. Честно говоря, знай я тогда то, что знаю теперь о судьбе моих близких, я вовсе не уверен, что решился бы на побег.

В то время я чувствовал себя словно бы погруженным в холодную воду. Ничто не могло согреть меня даже в самые жарко-влажные дни токийского лета. Я нуждался в ласке и утешении, как нуждается в них несправедливо наказанный ребенок. И я пытался обрести эту ласку и утешение в непродолжительных романах с наезжавшими в Японию актрисами советского театра и танцовщицами из разных отечественных ансамблей.

Раз у меня был непродолжительный роман с одной женщиной из советского кукольного театра. Позже мне пришло в голову, что в этом таилась некая ирония. Она была известным кукловодом. Ее куклы заставляли людей смеяться, погружали их в печаль, счастье или вызывали гнев. Когда кукловод поистине хорош, многие зрители забывают, что перед ними просто куклы. Им кажется, что это люди. И я подумал, что я тоже — всего лишь кукла, за тем исключением, что те, кто мной манипулировал, были за тысячи километров от меня, — в Москве, в КГБ. Но даже и ими манипулировали верховные кукловоды — те, чьи кабинеты размещались в Кремле.

Потом у меня была любовная история с красивой, высокой блондинкой — балериной, приехавшей в Японию в составе танцевальной группы. Спустя несколько дней после приезда, она заинтересовалась мной, и вскоре я увлекся ею довольно серьезно. Как-то раз, чтобы провести с ней несколько часов, я проехал пятьсот миль от Токио до Осаки, где тогда выступала ее группа. Но скоротечный роман этот оставил у меня привкус горечи. Я знал, что новая подруга моя восхищалась не моими личными качествами. Ее завораживала моя профессия. Она была убеждена, что нет лучшего дела, нежели шпионить ради СССР, и считала меня героем. Она любила меня за то, что я в себе как раз более всего презирал. Итак, — еще одно разочарование.

Между тем мои шпионские дела шли как обычно. После отзыва Пронникова в Москву в 1977 году, интриганские страсти в резиденции отчасти поулеглись. Все мы надеялись, что, поднявшись на следующую ступеньку карьеры, он ограничит свои интересы Москвой и даст нам в Токио немножко отдышаться. Однако вскоре нам пришлось убедиться, что интересы Пронникова не знают географических пределов. Так что все мы, с кем он вроде бы распрощался в Токио, отнюдь не были им забыты. Утешало меня лишь то, что начальник Пронникова, заместитель начальника Первого главного управления генерал-майор Попов, был высокого обо мне мнения и считал меня хорошим офицером разведки. Когда меня перевели на выполнение „активных мероприятий", меня явно рассматривали как человека, способного осуществлять крайне хитроумные акции. В 1978 году я стал одним из тех четырех-пяти офицеров, которые составляли мозговой трест токийской резидентуры.

Хотя формально мое пребывание в Японии должно было кончиться в октябре 1979 года, случись мне чуть-чуть оступиться или совершить какой-то политический промах, меня бы поперли с работы и тут же отослали в СССР. Я чувствовал также, что время течет у меня сквозь пальцы — слишком быстро и необратимо. Нельзя было чересчур долго тянуть с окончательным решением. Я это хорошо понимал и все же никак не мог решиться. Но вот случилось нечто, заставившее меня с особой остротой понять, что время мое на исходе.

Я был в кабинете резидента, когда его секретарша что-то зажужжала ему по внутреннему телефону. Выслушал ее, резидент сказал:

— Пришлите его.