Книги

Поселок Просцово. Одна измена, две любви

22
18
20
22
24
26
28
30

В одно прекрасное летнее утро в соседний подъезд всё той же двухэтажки вернулась Маугли. Так впоследствии прозвали девочку лет 8–9, потерявшуюся в лесу, и плутавшую там без малого две недели. Вроде бы, она отстала от группы грибников. Искали её напряжённо и большими силами, однако радиус возможных поисков был неимоверно широк. Просцово, в некотором смысле, — и впрямь медвежий же угол! Тоже не стремился вникнуть во все нюансы этой истории. По слухам выходило, что девочка залезала на ночь на деревья, опасаясь хищников, питалась же ягодами и кислицей. В конце концов, она вышла на некий просёлок совсем недалеко от Просцова, и её подобрали трактористы. Ликующие трактористы тут же доставили её, измождённую, домой, а кто-то из сердобольных соседушек сразу же ринулся к доктору, дабы он оказал Маугли первую помощь. Поэтому я оказался в гуще событий в самый истошный момент.

В светлую июльскую комнатку-шаром-покати набилось праздного возбуждённого народу, что шпрот в банке. Все восторженно, онемело-воззрённо шушукались-восклицали-гоготали. В углу на затасканном кресле сидела голорукая истощённая мать и только выдыхала судорожно громко и монотонно, зажмурясь всеми морщинами и странно разогнувшись станом в потолок: «дочка-дочка-дочка…» На ней распласталась грязная, изодранно-исцарапанная девочка, окольцевав её шею длинными ручками-палками. Она выкрикивала громко и детски-болезненно: «мамаа!.. мамаа!..» Иногда они прекращали это синхронно, и также синхронно начинали просто слезливо выть. Проходя мимо с холодным сердцем, всю эту сцену можно было бы расценить как неумелую пародию на весь пафос всего кинематографа. Встав в дверях с тёплым сердцем, можно было бы подумать: «да, вот и отрывай от матерей их чад, а от чад их матерей, каково!» Ворвавшись же в центр комнаты с горячим сердцем, наверное, можно было бы почувствовать, что вот сейчас, в этой комнате, сконцентрировалось немало любви мира, и вот, — она изливается в этот старый, покрытый масляной краской, в грязных пятнах, как кожа у Маугли, потолок.

Не знаю, сколько теплоты в тот момент было в моём сердце, но я не очень люблю шумное сборище незнакомцев. Тем более мне следовало сыграть роль второго плана в этой сцене (айболит с саквояжиком), а я не знал, какой уровень бесстрастности мне необходим, чтобы не нарушить волшебства таинства воссоединения. Тем не менее, я улучил минуту и протиснулся к главным героям, пощупал пульс у девочки, потрогал грязненький лоб (ну конечно! — не каждый педиатр айболит, но каждый айболит — педиатр!) Толпа теснила меня. Я не знал, что сказать, и что дальше делать. Формалистика пропедевтики никак не вязалась с торжеством момента. Меня выручил чей-то бравый возглас от порога: «Ну как оно, доктор?!» — «Всё хорошо, вроде», — ответил я робко. После чего толпа меня вытеснила.

Поскольку Маугли была серьёзно истощена, под руководством Татьяны Мирославовны её скорёхонько переправили по этапу в Т…, и дальше — в некий элитный на тот момент реабилитационный центр (не в Подмосковье ли?) Там, по слухам, она взялась за лесные мемуары, про неё пропечатали в нескольких газетах, и на выходе из истощенческого синдрома, Маугли заразилась звёздной болезнью: сделалась комично горда и дрянненько неприступна. По слухам же, мать её была не такой уж и положительной героиней (о чём косвенно любой провинциальный шерлокхолмс мог заключить хотя бы из того, что а стоило ли ей отправлять несмышлёную девчонку по грибы с компанией, в которой не нашлось ни одного, кто хоть краем глаза проследил бы за ней); говорили, мать была тихой пропойцей, к ребёнку выказывала явное пренебрежение и даже била. Впрочем, не хотелось бы писать о том, что не проверено.

Однажды тем же летом в ординаторскую вошёл невысокий утлый мужчинка с перевязанным прокровавленным бинтом предплечьем. Мужественности (аж до устрашения) ему придавало то, что абсолютно вся кожа его была в наколках. Меня поразило, что и на всех четырёх веках были некие надписи. Такого художественного зрелища я не видывал ни до, ни после.

— Слуш, док, — начал он, не делая паузы на пороге, — зашей-ка меня, — и протянул мне перебинтованное предплечье.

— А что там?

— Суицид, ты пойми, док, жизнь г…о, сам знаешь. Понял, док?

— Да понял я, понял, дайте гляну, что у вас там за суицид такой.

Я отнял от предплечья повязку, и мгновенно из глубокой резаной раны фонтанула на меня тонкая, но энергичная алая струйка; залила пунктирными параллельными линиями халат. Я придавил рану салфеткой. «Приехали», — скрежетнул я про себя зубами, — «артерию перерезал, гад!». Мне приходилось со времён тогдашнего героического мальчика, что въехал головой в сосну, шить ещё одну большую рану (на сей раз на трезвую руку), но вышло не очень, и я теперь опасался всех этих ран. А тут ещё и кровотечение артериальное! Я схватил жгут и передавил плечо незадачливому суициднику (как будто суициднуться для него, что до ветру сходити!) Я кликнул машину, а сам не переставал давить рукой на рану.

— Что, док, не получается? — ещё и хахалится, так бы и дал.

Я пригляделся. Мужичонка был примерно мой ровесник, может — слегка постарше. Явный дефицит интеллекта и тот факт, что, пожалуй, синей кожи на нём было процентов 70 скрадывали представление о его истинном возрасте. Мужичок был плюгавенький, нагло-глупый до отчаяния, на мои громко-суматошные попытки спасти его от смерти смотрел, как на нечто как бы обыденное, чуть ли не до зевоты.

— Да как же, получается. Вот только из артерии брызжет кровь-то у вас, а артерии шить я не мастак.

— Ну, понял я. В город, что ли, поедем?

— Ага. Втроём: вы, я да рука ваша.

Я намеренно не использовал «ты». Да и вообще особо не желал общаться с подобного рода публикой. Я насмотрелся на отшибнутых дебилов и в школе своей, да и вообще по жизни.

Благо, машина оказалась под рукой и невостребованная. Мы загрузились. Я продолжал давить поверх повязки, которую наскоро накидала ещё в ординаторской медсестра. Отъехали в обычной тряске километр. Я взглянул на руку бедолаги: даже сквозь эту бесконечную паутину синих змей, женских торсов и кинжалов просвечивало, насколько она была уже синюшно-багровой от моего давления и жгута. Я представлял себе примерно, что татуированный должен бы чувствовать, но лицо его не выражало и намёка на страдание; весь он был — сама скука и повседневность.

— Как, рука онемела? — посочувствовал я.

— Ага! — ответил он равнодушно-бодро, как будто я спрашивал не про больную руку, и сутью моего вопроса было что-то вроде предложения в картишки перекинуться или пузырь раздавить.

— Ладно, сейчас отпущу ненадолго.