Книги

Писатель на дорогах Исхода. Откуда и куда? Беседы в пути

22
18
20
22
24
26
28
30

И все-таки не уйти от вопросов: надо ли говорить об этом; не подорвут ли подобные напоминания нравственное здоровье народа, тем более – в диаспоре, где национальное самосознание и без того зыбко?

«Надо говорить всю правду!» – отвечал себе на те же вопросы старый больной человек, который на самом закате жизни, в Америке, оглядывался в прошлое. Самуил Эстерович ничуть не сомневался: правда не разрушает, но закаляет национальный характер; потомки наши имеют право знать обо всем, что было на пути народа; нельзя насиловать память ради того, чтобы сберечь чей-то душевный комфорт… Эти заповеди мемуариста – простые и мужественные – очевидно примет и его будущий, вот уж действительно благодарный читатель.

Ради объективности нужно добавить и другое. Разумеется, зоркая память Самуила Эстеровича сохранила также многочисленные проявления подвига, верности, человеческого благородства… Дело только в том, что автор нигде не подчеркивает это особо. Вообще С. Эстерович менее всего стремился обобщать, «выделять тенденции». Да, его тенденцией была Правда! Читатель, в частности, легко заметит: автор не следует, как нередко бывает, какой-то схеме в оценке того или иного народа. Подобно всем евреям, С. Эстерович с нетерпением ждал прихода Красной Армии, однако беспристрастный летописец фиксирует: в конце войны волна антисемитизма уже захлестнула Россию. Мемуарист не раз благодарно вспомнит поляка, которому обязан жизнью, но одновременно проходят перед нами лица других поляков – к примеру, рабочих из авторемонтной мастерской: они бурно радуются, глядя, как евреев ведут на смерть. С. Эстерович резко говорит об участии литовцев в уничтожении евреев, но примечателен такой эпизод. Когда во время отступления немцев Эстеровичи бежали из лагеря Х.К.П. (там содержались со своими семьями рабочие-евреи, занятые на ремонте немецких автомашин), к ним прямо на улице подошел незнакомый литовец – сам предложил укрыть их. И опять-таки спас жизнь! Наконец, как уже понял читатель, С. Эстерович вовсе не склонен идеализировать и собственный народ…

Иногда мне казалось: ему суждено было так много пережить и выжить в годы войны прежде всего для того, чтобы поведать об этом потомкам. Что ж, тем более естествен наш особый интерес к автору, его судьбе. С. Эстерович был достаточно открыт, исповедален в своих воспоминаниях; очень важные штрихи к портрету мемуариста сообщила мне его дочь. Самуил («Муня» – так звали его близкие) родился в Вильнюсе в 1897 году в «умеренно зажиточной семье» торговца Лейбы Эстеровича. Получив образование в Петербурге и Германии, он и сам стал к началу Второй мировой войны «преуспевающим деловым человеком». При советской власти, рассказывает Перелла Эстерович, ее отец «подвергался преследованиям как “буржуй”, предприятие и банковские счета были национализированы, а он не мог найти себе работу, которая защитила бы от депортации. Большую часть квартиры заняли коммунистические чиновники, он был на грани высылки, когда Германия напала на своего бывшего союзника Россию».

Отныне испытания обрушивались на Самуила Эстеровича – одно за другим. Но, кажется, сама судьба всегда берегла и хранила его. К некоторым тяжелейшим нравственным дилеммам, связанным с этим, автор мучительно возвращался в течение десятилетий. Когда-то его спасла работа в автомастерской: там выдавали специальные удостоверения, своего рода «разрешения на жизнь». Легко ли, однако, было ощущать себя живым? Уже в начале немецкой оккупации в Понарах расстреляли мужей двух сестер Эстеровича (у них не было «охранных грамот»). Потом погибла и его мать. Считая, что евреев убивают только в Литве, Эстерович с неимоверными трудностями переправляет сестер Эмму, Анну и племянницу Шелу в Белоруссию; «в день, когда они добрались, – пишет Перелла, – их загнали в синагогу и сожгли».

Кто знает, может быть, именно эти постоянные душевные терзания, попытки найти хоть какой-то смысл в трагических парадоксах истории, стремление передать будущему груз фактов, сомнений, мыслей – может быть, именно это, в конце концов, разбудило в нем талант летописца.

Что было в жизни Самуила Эстеровича после войны? Некоторое время он работал в Вильнюсе экономистом и, как заметила дочь, «имел трагикомические проблемы с социалистическим планированием». Потом, «не желая жить при коммунистической власти», семья Эстеровичей репатриировалась в Польшу. Почувствовав на себе польский антисемитизм, они бежали в Италию: там Перелла получила степень доктора химии, а ее отец работал в «Джойнте» – был инспектором лагерей беженцев, защищал беспомощных людей (таких, как вчера он сам) «от воров и эксплуата-ции». Дорога, как известно, – удел евреев. После Италии – США. Эстеровичи попадают в Нью-Йорк, затем Перелла, выйдя замуж, переселяется в Калифорнию, куда почти через два десятилетия убеждает переехать и родителей.

…Я снова пытаюсь представить Самуила Эстеровича в этот, самый последний, период его жизни. Преследовали утраты: недавно он потерял жену. Наконец-то по совету дочери начал писать воспоминания. Конечно, ему трудно было побеждать стиль, почти забытый поток русской речи. Гораздо легче оказалось войти в прошлое – оно ведь никуда не исчезало, было с ним всегда. О чем он думал тогда? О жестоком веке, об истории, которая мало чему учит людей? Разумеется, вспоминал Вильнюс, где успел побывать снова незадолго до смерти.

Самуила Эстеровича не стало в 1985-м. Перелла дописала и отредактировала его воспоминания, перевела на английский, издала их в США небольшим тиражом.

Что добавить еще? В мою жизнь записки Эстеровича вошли около двенадцати лет назад. Тогда мой друг профессор Ирена Вейсайте передала фрагменты воспоминаний в вильнюсский альманах «Еврейский музей», который я редактировал.

Прошли годы. Но я все еще вдумываюсь в «наивные» вопросы, заданные Самуилом Эстеровичем: как человеку сохранить в себе человеческое, как жить и – выжить.

1994, 2006

Шаги

(Геннадий Кацов)

ЕЦ Название одного из ваших стихотворений настойчиво подчеркивает важную веху биографии автора: «К 25-летию прибытия в Америку». Между тем, вы отмечаете сегодня новую дату – 30-летие вашей американской жизни. Есть повод поговорить о существовании и выживании писателя в эмиграции?

ГК На самом деле, здесь не так уж много можно сказать. В русской литературе эта тема, на протяжении последних двух с половиной столетий, переговорена и исследована. В XIX веке лучшие «русские» стихотворения Тютчева были написаны им в Германии. Гоголь замечательно расписался в Италии. Вдохновение не покидало Тургенева в Баден-Бадене, там же переводил «Одиссею» Жуковский. И так далее, с упоминанием Вяземского, Достоевского, Толстого, Гончарова, Герцена… А XX век – с пражским «Скитом поэтов», берлинским Клубом писателей, «парижской нотой» в первой половине столетия; с литературными Парижем, Израилем и Америкой во второй половине, – и с Европой, Израилем, Америкой в начале XXI века, показали нам самые причудливые образцы поведения писателя за пределами метрополии и «мук его творчества».

Что касается моего собственного опыта, то прибыл я в мае 1989 года в Нью-Йорк. И… почти сразу попал на радио «Свобода» благодаря заботе проживавшего в Праге журналиста, поэта и писателя Игоря Померанцева. Он знал обо мне еще по моей московской жизни. Игорь свел меня с директором нью-йоркского отделения «Свободы» Юрием Гендлером, а тот познакомил с Петром Вайлем, который и стал моим первым работодателем в Америке. В его программе «Поверх барьеров» я выступал с авторскими эссе о культуре, отдавая затем написанные для радиопередачи тексты в старейшую эмигрантскую ежедневную газету «Новое Русское Слово» («НРС»). Эта работа приносила не столько материальное, сколько моральное удовлетворение: в качестве бонуса выпадало общение с Петром Вайлем и Александром Генисом, Сергеем Довлатовым и Борисом Парамоновым, да и беседы с Юрием Гендлером, замечательным рассказчиком, опытным в журналистском и эмигрантском деле, были радостью и познанием одновременно.

Такое вот оказалось для меня в эмиграции насыщенное, упоительное журналистское существование. С трапа самолета, условно говоря, – сразу на радио «Свобода», которое с юности слушал, несмотря на все глушилки и запреты. В 1989-м для меня попасть на это радио было все равно, как сорвать джекпот в лотерее Power Ball.

Помню, не мог поверить, когда моя первая статья о московском Клубе «Поэзия», которую я сдал главному редактору «НРС» Людмиле Шаковой вечером во вторник, была опубликована в субботу. В Москве публикации можно было ожидать месяцами и годами. Кстати, не меньшее удивление вызвало издание моего сборника эмигрантских стихотворений «Игры мимики и жестов» в нью-йоркском издательстве «Слово/Word» в 1994 году. Лариса Шенкер, директор издательства и главред одноименного литературного журнала, в котором публиковались все значимые писатели эмиграции «третьей волны», начиная от Бродского с Довлатовым, выпустила мою книжку примерно за неделю. 25 лет назад это было для меня потрясением: макет ушел в типографию, а через семь дней я получил тираж. Своего рода реализованная писательская «американская мечта».

Что касается «выживания», то гонораров не хватало даже на ежедневное, желательно, пропитание, не то что на оплату квартиры. Первые месяца три мне выдавали подъемные от организации NYANA (New York Association for New Americans), которая оплачивала курсы изучения английского языка и пыталась помочь в трудоустройстве. Понятно, что мое прошлое, уходящее корнями в русский авангард начала XX века и московский культурный андеграунд последней его четверти, вызывало у моих помощников по обустройству нервную чесотку и тоску. При слове «писатель» они цепенели, их взгляды теряли фокус. Примерно такая же реакция была на тех, кто надеялся продолжить в Америке работать классическим музыкантом (не лучше – джазовым: в Нью-Йорке, Чикаго или Нью-Орлеане их несметные тысячи), театральным режиссером, хореографом, художником-монументалистом и т. д.

Я искал работу. В «НРС» свободных журналистских позиций не оказалось, садиться за баранку такси я не хотел, предложение работать по 12 часов в день, за два доллара в час, в мацепекарне в бруклинском Бенсонхерсте не привлекло, а идти верной дорогой на курсы программистов казалось банальным до зевоты. Мой приятель в июле 1989-го рассказал об освободившемся месте изготовителя салатов – salad maker – в манхэттенском ресторане «Русский самовар», совладельцами которого тогда были Бродский с Барышниковым. Я подумал, что это ближе к профессии, чем раскатка листов мацы. Оказалось, ближе и к самому Бродскому: в полночь, когда я заканчивал восьмичасовую смену, мне можно было получить в баре бесплатно бутылку пива и сидеть в ресторане хоть до посинения. Что я и делал, поскольку в зале расслаблялись интересные, известные люди, подчас включая и нобелевского лауреата.