Когда-то я был на лекции Василия Аксёнова в университете Вилланова, где он высказал мысль, что литература эмиграции – это литература одного поколения. В какой-то мере он прав. Но с другой стороны, наша эмиграция уже существует около пятидесяти лет. Значит уже есть дети и внуки, развивающие, продолжающие наше культурное наследие. И, скажу вам откровенно, даже не важно на каком языке пишут молодые. Есть целая группа прекрасных литераторов, выходцев из бывшего СССР, успешно пишущих и печатающихся на английском в США и Канаде. Важна духовность, которую вывезли из России их родители и привили своим детям.
ЕЦ
ИМ-К Конечно, возможно, но… Вот всегда это маленькое «но»… Мне было трудно найти «наследника престола». Были достойные люди, однако они обременены семьями и службой ради хлеба насущного. К тому же пришло уже новое поколение, которое видит эмиграцию по-иному. Я остановил издание журнала, но не оставил литературную и издательскую работу.
ЕЦ
ИМ-К Любые жизненные сопряжения творит Всевышний. Значит, было необходимо, чтобы в моей жизни появилась Туркмения. Страна песков, верблюдов и ишаков. Мелодии Востока (дальнего и ближнего) сопровождают меня всегда и таинственно влияют на моё творчество, напоминая о мудрости и смирении, которыми не так уж щедро одарено человечество.
Разумеется, мне часто вспоминаются моя милая Западная Украина, очаровательный, колоритный и уютный Львов, где я прожил большую часть своей сознательной и бессознательной жизни. Город пограничья, место смешения многих культур и народов. И звучит во мне постоянно музыка Шопена. Грустная, тонко-лирическая, романтическая и трагическая – одновременно.
ЕЦ
ИМ-К Тайна? Конечно. Как ни посмотри, мы жили, двойной жизнью. Всё, что происходило внутри семьи, внутри и оставалось. Все разговоры велись приглушенными голосами. Мы, дети, знали: ничего нельзя выносить из дома. А «выносить» было что. У моих двоюродных брата и сестры (мама взяла их под свою опеку) отец был репрессирован и сослан в Казахстан. Мой собственный отец вообще исчез… Мама мне говорила, что он погиб на фронте. А когда я пытался выяснить, погиб ли он геройски, она начинала мотать головой, так что понять «да» или «нет» было невозможно. На самом деле (об этом я узнал намного позднее), отец, Бог знает как затерявшись среди беженцев, уехал, через Польшу и Германию, в Израиль. Помню ужас, когда у тёти Ривы, маминой прятельницы, были арестованы «за сионизм» две молодые дочери-красавицы – Лена и Люся. Помню частый плач на кухне, тихий, бессловесный. И жуткую атмосферу страха. В доме на идиш, который все понимали, Сталина называли чёрной собакой (а шварцер инт). Когда Сталин умер, мама стояла и плакала. Я спросил: почему ты рыдаешь, если умер чёрный пёс? На что она мне в сердцах ответила: плачу не о нём, боюсь, чтобы не было ещё хуже. Иногда подобные ситуации были трагикомическими, иногда – на уровне фарса. Мой брат что-то натворил в школе и директор потребовал, чтобы брат поклялся на портрете Сталина: дескать, он этого не делал. Тот, конечно, отказался. Вызвали мою бедную маму. И она сумела перевернуть дело по-своему. Как брат может из-за такой ерунды даже произносить имя великого генералиссимуса! Брата в наказание изгнали на несколько дней из школы, хотя он был круглым отличником.
Когда мы повзрослели, наши проблемы стали более опасными. Моя сестра панически боялась, что в институте, где она училась, дознаются: отец у неё враг народа. А маму вызывали в КГБ и пытались выяснить – куда делся мой папа, ее муж. Но у неё на этот счёт тоже был свой приёмчик: мама требовала, чтобы они нашли отца и заставили платить алементы на ребёнка. Вообще мама была бесстрашной. Воспитывалась в киевском еврейском детском доме – после того, как её родители, то есть мои бабушка и дедушка, были сожжены живьём в синагоге во время знаменитого тетиевского погрома на Украине в 1919 году. Маме было тогда пять лет, она чудом спаслась. Всё своё детство я делал уроки за партой, которую мне подарил Давид Гофштейн, известный еврейский поэт, друг моей мамы. Он был расстрелян как член Еврейского антифашистского комитета в 1952-м… Оборву эти воспоминания. Их слишко много. Я вспомнил несколько фрагментов семейных историй, чтобы передать атмосферу детства. К тому же сквозь трагедии и драмы, слово лучик солнца, всегда просвечивала для меня радость жизни.
ЕЦ
Так и было
Мне трудно было читать воспоминания Самуила Эстеровича; еще труднее пытаться их осмыслить… Как объяснить эту особенность читательского восприятия скромных мемуаров одного из вильнюсских евреев, который чудом выжил в Катастрофу, а спустя много лет решил рассказать «о том, что было»?
Правда – вот простой ключ к этой загадке. Правдой дышит каждая строка Самуила Эстеровича. Правда потрясает, хотя одновременно нередко повергает читателя в растерянность. Впрочем, именно на этих, самых «трудных», страницах воспоминаний я останавливался особенно подолгу.
Поведав о том, как автор и его семья скрывались от фашистов в подземном тайном убежище («малине»), мемуарист заметит: «Нам пришлось пройти через воистину дантовские сцены». Имя великого флорентийца, резко обнажившего темные бездны людского существования, было упомянуто здесь не всуе. Вновь и вновь память С. Эстеровича вырывает из прошлого эпизоды, где обстоятельства жестко испытывают самую суть человека, где – на поверхностный взгляд – подвергается сомнению вечное: гуманизм, мораль, долг, любовь…
Вот женщина выдает во время допроса в гестапо своих близких.
Вот отец-еврей, чтобы спастись самому, рассказывает гитлеровцам о сыне от жены-христианки, который служит в германской армии.
Во время «детской акции» в гетто малышей уводят на смерть, а родители вынуждены зачастую смириться.
Прячась в подземелье, люди задыхаются от нехватки воздуха; при этом одни сходят с ума, оглашают укрытие воплями, другие же, не колеблясь, убивают кирпичами соседей: ведь где-то рядом враги…
Я перечислил только немногие из «дантовских» сцен в большой рукописи С. Эстеровича. Нет, не случайно после войны иные бывшие узники гетто и концлагерей не хотели рассказывать о пережитом, а главное – как бы прятали воспоминания о Катастрофе от самих себя.