Школьный врач — новая. Медсестра — та же. Измеряют меня. Ощупывают. Врач, оттянув резинку, заглядывает в трусы. Краснею. «Соответственно возрасту», — пишет сестра. «Скажи а», — смотрит в горло. «Отец?» — спрашивает доктор. «У меня нет отца», — отвечаю с готовностью, чуть не с гордостью, зная, что они сейчас смутятся, может быть, скажут что-либо, по их мнению утешительное. «Дима, передай отцу, чтоб пришел завтра ко мне», — приказывает врач. Голова ее — шар, лицо красное, очки, глаза за ними — маленькие. «У меня нет отца. Прравда». — «Если завтра твой отец ко мне не явится, тебе школы не видать, как своих ушей», — скрипит голос. Неловко, стыдно мне, что явился причиной такого бессердечия взрослых. «Уши у тебя, я смотрю, большие. А видеть ты их можешь?» — улыбается. Смотрит довольно на медсестру, расплывшуюся тоже, на парад выставив гирлянду черных осколков. Чтобы выручить их, тяну себя за ухо. Кошусь. «Не видно? — смеется, как замок в двери щелкает. — Вот так и школа!» Медсестра, которую мы зовем Свинка, выбегает с упругим резиновым зондом стегать нас, когда мы подсматриваем через процарапанную краску на стеклянной двери за раздевающимися перед прививкой девчонками и на то, как ловко незнакомая, пахнущая духами, спиртом, женщиной и эфиром медсестра вкалывает им в задницы шприц. «Он правду говорит», — подтверждает Свинка, вытряхивая из пачки в рот беломорину. Она — черна, как паленая доска, хрипит, как радиопомеха, но все курит и курит, а в стеклянном шкафу, в колбе, плавает в спирту папироса, и на пластыре черной тушью выведено, что капля никотина убивает лошадь. «Я никогда не вру», — хочу сказать фразу, которая до определенного возраста отражает действительность и после не один раз выручит меня, и я не забуду ее долго, но только нечто, определяемое лишь звуком, выдавливают мои уста, и я вылетаю из комнаты, где на двери оттрафаречен красный крест. В поисках воздуха для моего остановившегося в припадке отчаяния и ярости сердца я сбегаю по лестнице во вестибюль. Вылетаю на улицу. Забегаю в школьный двор. Везде люди, люди! Я бегу к дому мимо прозрачной ткани ручейков: они струятся по улице, они зачаровывают в своем беге над песчаным исполосованным дном, они омывают стекляшки и камешки. «Омой меня, ручеек!» — воскликну я когда-то этим потокам. И повторится голос как эхо моего детства, моего вечного поиска, моих утрат и находок, падений и взлетов. Отец! Отец!
«Не смей тянуть за кофту! — говорит Катя. — Это — моя единственная приличная вещь». Сама же норовит стегнуть Диму ремнем. И как не тянуть? Что тогда делать? Размыкает пальцы — получается звонкий удар по ягодицам. Не годится! Цепляется вновь за ветхую ткань.
Наказаниями братьев занимается Катя. Маленьких, шлепала мальчиков сильно, и они кричали: «Мамину рруку! Мамину рруку!» Потом, стремясь к меньшим ощущениям: «Татину рруку! Татину рруку!», но Софья Алексеевна никогда детей телесно не карала и только негодующе покачивала головой: «Мы так не деуали». Усвоив это, приговоренный вопит: «Тата! Тата!» — и Софья, выпростав руки, стремится: «Разве это — воспитание?» Однажды Анна и Катя понимают, что им, усердствуя сообща, невозможно отволтузить мальчиков поодиночке, и порицание ремнем упраздняется. Теперь, доводимые до пределов терпимого, женщины награждают братьев пощечинами. Причем удар случается сам собой. Без намерения.
Мальчики переняли от Анны Петровны обычай представлять себе всякие ужасы, если кто-то из домашних долго не возвращается. Переживая долгое отсутствие Осталовой, братья видят, как недвижно лежит она, неудобно, словно отломанные, выставив конечности. Или то, как укладывают ее на скамейку прохожие, и чей-то голос: «Живая хоть?» Далее детям рисуется безрадостная графика их дальнейшей биографии: детдом, к стенам которого они теперь боятся приближаться, дальше — непременно колония, поскольку они, невыдержанные, обязательно совершат что-нибудь чрезвычайно преступное. Если, лишенные свободы, Осталовы не оборвут свое существование, то в перспективе, после неизбежной тюрьмы, ничем хорошим их жизнь не наполнится.
Мама пугает нас интернатом. Учреждение это ставится нами в один ряд с тюрьмой. Как там живут? И если я выживу, то как? — сам не представляю. Мама сулит отдать нас туда, если сама не сможет с нами справиться.
И вот участь стать «интернатником» (а это — боже мой! — почти что «детдомовец», как кошки беспризорные и те, хозяева которых дают животным свободу прогулок по чердакам и помойкам, — детдом и интернат) предстоит брату. Старший, он должен вступить в этот круг испытаний. Мама оформляет документы. Мама отвозит Серегу в интернат.
Он стал другим, печатью «не дома» отмеченным, и будто к зачумленному или сложнопрооперированному отнеслись к нему, встретив в субботу. Да, дома теперь бывать он будет «суббота — вечер, воскресенье — день» — и обратно туда, в страшный пятиэтажный дом серого кирпича. Туда, где злые воспитатели и беспощадные дети. Туда... Ему выдали вещи. На все времена года. Костюм выходной клетчатый. Такой же точно, как у всех других, такая же решетка, в квадратах которой — серое небо. У брата появились новые запахи. Я понял это, обнюхав его одежду, а осмотрев трусы, ничего не понял. Пахло теперь от него точно с мороза и еще так, что ни с чем не сравнить этот запах, запах одиннадцатилетних. Брат огрубел. Ругательства, не те «домашние», которые запрещены, но в ходу, а уличные, матерные, расцветили его брань. Стали оружием. Еще нервней стал он. Поиск опоры был ясен в нем. И теперь, кажется, пытался он обрести ее в грубости к миру. К нам. В упрощении мира. Себя. Услышав впервые от него мат, как мне тогда показалось, — на самом деле и не мат, а всего лишь «сука», — мчусь на кухню и не столько ябедничать, сколько передать маме свое ошеломление — Серега ругается! «Очень скверно?» — нагибается ко мне мама. «Не совсем». — «Ну как, не совсем? На какую букву?» — «С». — «Ну а как? Скажи, я разрешаю», — поворачивается мама ухом ко мне. «Ну не сволочь, а хуже!» — краснею. «Как хуже? Сука?» — «Да, — пользуясь возможностью полностью окунуться в брань, — сука».
Едем навестить Серегу. Интернат на Облодае. За интернатом — пустырь. Домов дальше нет. Стою, зажатый холмами мусора, поросшими травой. Бурьяном. Они похожи на головы. Чьи? Неизвестно. Чьи-то обросшие отрубленные головы. Из здания выбегают ребята. Резвятся. Кажется, будто на части разлетаются. Вот взбрызгивают в воздух руки, ноги. Головы. Через холмы пробирается ко мне один из них. Страшно. И интересно. Что-то необычное, зверское передо мной появится. Он подбегает. Лицо его, руки — в бородавках. Круглый и грязный. «Ты брат Сереги? — И, не дожидаясь (я ведь один в холмах) : — Пошли!» Куда он ведет? Неужели и меня отдает мама в интернат? Грязен и вонюч. Улыбается. Школьная форма на нем — в синих чернильных пятнах. Замызганная.
После узнаю, он — самый распущенный в интернате. Фамилия — Грубов. Лицо мальчишки покрывается пятнами от самых безобидных шуток в его адрес. Ругаться ни при ком не стесняется. Иногда мне страшно взглянуть на него, когда сидит у нас, обедает, но и тянет к нему — и брата, конечно, тоже.
Отец, отец!
Обнаружив, что изменения, произошедшие в сыне, не в лучшую сторону, Осталова забирает Сережу из интерната. С осени он отправляется в покинутую ранее школу. А дома, при сыновьях, Анна решает иметь какого-то серьезного человека, и таким оказывается Приданчук, которая, назначив сумму, соглашается. Осталова просит своего «младшего друга» дисциплинировать мальчиков, подогнать по гуманитарным предметам. Однако авторитет Приданчук тает. Наказания ее кажутся братьям несправедливыми, прежнее восхищение ею, Зинаидой же детям внушенное, любовь к ней сменяются иронией и недоверием. Насмешками. Приказы Приданчук весело обсуждаются, а выполняются с открытой неохотой. На вопросы ее: «Любите меня? » — ребята ничего не могут ответить и только после ее неиссякаемой настойчивости бубнят: «Ну да. Да». — «Ну, так любите?» — «Любим». А как-то Дима отказывается отправиться в угол, и Зинаида, предчувствуя свое полное падение, решает непременно вернуть расположение братьев. Для этого она пытается ребят порадовать. Так, берет Диму на вечер в Дом офицеров.
Какой это был праздник! Сколько мундиров! А на них ведь пуговицы, погоны, звездочки. Нашивки. Парад восторгов! Военные танцуют с Зинаидой, склоняются, спрашивают о чем-то. До меня доносится «племянник». Мне тоже хочется танцевать, и я кружусь вокруг своей оси, одну руку то уперев в бок, то расправляя (крыло), вторую возведя к потолку, стараясь изобразить и мужчину, и женщину, столь часто виденных на экране телевизора.
Военные — страсть. Влюбляюсь в этих добрых дядей, могущих, внезапно выудив пистолет, порешить врага. Издали приметив мундиры, мчусь, прижав ладонью правый бок, согнувшись вправо, боли наперекор, — мчусь, чтобы в нескольких шагах от них пытаться пройти как военные на параде, держа руку у виска (честь). Дома хвастаюсь: «Сегодня я отдал честь генерралу!» Мечтаю об армии. О форме. Я — участник кровавых боев за Новую Власть, рублю белых, гоню своего коня, рублю махновцев, пленяю басмачей, правлю танк на фашистские шеренги, стрекочу пулеметом, кричу: «Патрроны! Патрроны!» — и умираю. Меня убивают! Сколько раз меня убивали! Сколько раз я умирал! Пули, как пчелы, облепили меня дырами ран, и я, расхлестывая кровь, все же что-то совершаю еще для победы, убиваю кого-то. Взрываю мост. А вот кулацкий нож режет меня. Я — герой Валя Истукан — оседаю на отражающих смерть глазах изранивших меня отца и брата (Отец? — Отец!). И я уже — Рита, бьют меня, пытают, волокут голышом за волосы на мороз — вешают, прибив к груди табличку: «Партизан». Сколько я пережил! Сколько мук и смертей!
Лагерь Дворца пионеров в Рожеве расквартировался в местной школе-интернате. Детям отвели второй этаж. Первый — персоналу и руководителям.
Перед интернатом — заболоченный пруд, — если идти от шоссе. Собака (Осталовы зовут ее болотной) погружается в воду. Переплывает пруд. Вид ее деловой. Движется, словно не имеет лишней доли времени. Коротко отряхивается. Трусит, поводя носом.
На отдыхе кружки музыкальные, хореографический и рисовальный. После линейки и завтрака все занимаются своими делами. Художники отправляются на этюды. Трубачи совершенствуют свою игру. Скрипачи почему-то без руководителя. Вчетвером остаются в своей палате, разучивая партии. Тесемкин — ударник. Он — тоже без мэтра. Один кочует из помещения в помещение, перемещая свой комбайн. Сережа вместе с остальными отправляется в зал, где их ожидает Элеонора, облокотясь на рояль. Покуривая.
Отвернувшись от Элеоноры Майеровны, я не заплакал, а представил себе, что ничего не существует: ни меня, ни зеркального зала, ни улиц, ни дождей. Ничего. «Ну куда я возьму такого медвежонка? — освободила легкие от дыма Элеонора. — Отдайте его в легкую атлетику. Здесь же. Там хороший тренер». Серегу взяли. Худой и гибкий — он подходил. Мама в тот же день отвела меня в кукольный кружок. Здесь мои хохот и шалопайство пришлись впору. Дни занятий совпадали, и мама возила нас во Дворец вместе. Серега упражнялся в растяжках и шпагате, а я осваивал изготовление бумажных голов для кукол по формам.
Дима покинул кукольный и до лета успел побывать в скульптурном и собаководческом, который — оставил. Чтобы он имел основание на присутствие в лагере, Анна просит Давида Соломоновича обучать мальчика игре на трубе. Учеников — двое. Второй — сын Элеоноры Майеровны — Зяма. Давид, определив задание ребятам, приглашает мальчиков в радиоузел, где усаживает их, расположившись напротив. «Смотрите», — обращается Давид, раздувает щеки и выпячивает губы, выворачивая их. Прижимает к носу. Ребятам смешно это видеть. Трубач — лысый. Он боится солнечного удара, и череп его повязан влажным платком, закрепленным четырьмя узелками. «Теперь — вы», — командует Давид. Мальчики раздувают щеки, повторяют движения губ. Трубач выполняет то же и приближает лицо к ребятам. «Теперь дуйте», — и сам выпускает воздух. Мальчики не выдерживают; и весь запас скопившегося воздуха в паре со слюной выбрасывается из их уст, обдавая маэстро с двух сторон. Звуки эти не поддаются буквенному подражанию, но характер их, несмотря на вызывающую громкость, по сути — интимен. Давид срывает с головы повязку; отерев щеки, а потом еще и шею, гонит учеников: «Мне это — не нужно!»
Теперь, чтобы сын имел отношение к творческой пионерии, Осталова обращается к Соломону Давидовичу: «Дима занимается в кукольном и скульптурном. Дома много рисует». «Изобрази-ка мне чего-нибудь. Из головы», — дает задание художник. Осталов рисует рожи (страшные). Это — привидения. Они сидят за кладбищенским столом. Мальчику трудно выразить задуманное, и, демонстрируя произведение Соломону, он вдруг начинает выть: «У-у-у-у-у-у-у». Художник вздрагивает, взмахивает рукой. Сейчас ударит? (Отец... Отец...) Старик ерошит Диме волосы. «Ты мне что-нибудь изваяй. Около котельной есть глина». Дима лепит, сидя около кучи, состоящей из глины. Вначале, чтоб понравиться руководителю, он делает собаку. Завершив работу, решает дополнить животное крыльями. Потом — рогами. И еще — шипами на позвоночнике. Показывая изделие Соломону, мальчик пытается не обронить ни звука, как вдруг не выдерживает и, встав на цыпочки, старику протяжно в ухо: «Ааааааа!» «Ах ты!» — отбрасывает, словно гада, крылатую собаку художник. Смутясь и испугавшись, Осталов убегает не оборачиваясь.
В Рожеве Осталовы сдружились с Тесемкиными. Орфей — очень спортивный и дерзкий. Однако никто из ребят к нему не задирается после того, как Тесемкин сокрушительно отволтузил Блудова, скрипача, считавшегося в лагере самым сильным. Орфей произвел нападающий удар ногой, угодив точно в солнечное сплетение, отчего Блудов рухнул и застонал, не в силах вздохнуть. «Каратэ», — шепчут ребята. «Не притворяйся», — улыбается Тесемкин противнику и, когда тот тяжело поднимается, бьет опять, рук из карманов не вынимая. Однажды, по предложению Орфея, на него навалились все девять трубачей, имея целью удалить мальчика из палаты, где он, вопреки режиму, да еще в кедах, развалился на чьей-то койке. Впечатление было такое, что Тесемкин распался на части, так сложно оказалось ребятам выволочь его в коридор, хотя, потрудившись, они все же это выполнили. «Я не нанес ни одного удара», — произнес, сидя на полу, Орфей. Впрочем, его тоже не колотили. Все было корректно.