Книги

Остров

22
18
20
22
24
26
28
30

Осталовы зовут друга Белка. Рождение клички неожиданно и просто, но потом, когда она уже приросла к человеку, думаешь, вспоминаешь — откуда? — но никак не расчленить на понятные куски появление прозвища. Мальчику нравится кличка, и вскоре на территории слышится частое: «Белка! Белочка!» Глядя на лицо Орфея, Осталовы открывают свойство лиц меняться. Это, замечают они, не у всех людей, а у тех, в ком есть что-то, какое-то наполнение. Братья любят смотреть на Белку. Это оказывается интереснее кино и книг. Это — тайна. Лицо Орфея остается вроде бы тем же. Нос. Рот. Глаза. Но каким-то смещением основного изображения становится вдруг ликом девушки, старика, мордой волка.

Фигура Орфея — безупречна. Осталовых восхищают мышцы груди, которые шевелятся, распределяя нагрузку при движении мальчика. Чарующе напрягаются бицепсы Тесемкина. А еще — ноги. Мышцы на них обозначаются при ходьбе. Орфей постоянно в шортах и часто с обнаженным торсом. Девочки замирают, когда он проходит мимо, но Орфей с ними немногословен и резок. «Эта?» — глядя в глаза девочке, спрашивает он, если Осталовы сообщают ему, что она — самая красивая. Девочка смущается и как-то сразу дурнеет. Братья понимают, что для Тесемкина в лагере партии — нет.

Орфей не заступается за Осталовых перед ребятами, а советует: «Без слов бейте в морду», но они так не могут и, продолжая над всеми иронизировать, готовят себе уже знакомый час, когда собираются все ребята, закрывают двери и ставят кого-то «на секу» или ведут Осталовых в малопосещаемое место, а то просто в уборную. В это лето расправа не успевает созреть, потому что Сережа простужается и изолируется в лазарет.

В родительский день приезжает Катя. С Вепрем. Сестра желает взять брата домой, но врач отказывается его выдать. Тогда Вепрь предлагает Сережу похитить. Кате идея нравится, а то, что родил ее Вепрь, не оставляет места сомнениям. Подойдя к окну, Серафим стучит в стекло. Осталов приближается, и Вепрь объясняет ему знаками, что нужно раскупорить рамы, и, когда Сережа убирает шпингалеты, Серафим распахивает окна и, приняв мальчика на руки, переодевает в «гражданское», по его же идее взятое у врача для стирки. Смеясь, они шагают к станции, где, дымясь от нетерпения, ждут Дима с Катей.

«Я устроился в экспедицию за Снежным человеком, — рассказывает Вепрь в поезде. Сережа с Димой играют в шахматы, и воспоминания Серафима, простроченные стуком колес, доносятся до них фразами. — С нами был один аспирант. Его звали Эд. Звали, потому что он не вернулся. Когда кончилось мясо, затем крупа и даже кофе, мы кинули жребий. Судьба избрала Эда. Мы его съели».

В парикмахерской меня охватывает отчаяние — сейчас остригут! Станешь другим, совершенно другим. Уши, как ручки вазы, почти перпендикулярны вискам. Лоб без волос — большой — открытый. Беззащитный. Лишаешься своего облика, дающего уверенность. Силу. Но вот именно когда стригут — крайне неприятно. Над ушами лязгают ножницы — ненароком отхватят полуха. Что потом делать? И это не самое страшное, а вот то, что парикмахер снимает с тебя волосы, — это ужас перед безвозвратностью содеянного, состояние беспомощности перед чужой волей — стригут. Когда елозит бритвой по брезентовому ремню — страшновато, подбривает шею — как бы не порезал, но вяло уже реагируешь, все равно ничего не вернуть. Уже — подстрижен.

Зная мой страх перед парикмахерской, мама просит сопровождать меня бабушкиного аспиранта — Вепря. Ранее он закончил институт, тоже обучаясь у бабушки. В усвоении языков Серафим обнаружил гениальность. Также: в переводах, остроумии, памяти, выпивках, скорочтении, боксе, стрельбе «по-македонски», успехе у женщин, тратах на таксомотор, займах денег, ресторанных кутежах.

Вепрь — метис еврея с осетинкой. А может быть, корейца с украинкой, хотя, поговаривали, мать его согрешила со Снежным человеком (затем и ездил, искал, и у него — отец!) . Все это, возможно, недостоверно, так что пусть за кровь Серафима ответит его внешность. Схож он с широконоздрым быком, когда исподлобья глядит кроваво-желтыми глазами. Пахнет от него табаком, вином, уличным холодом или жарой, а от тела, в бане, чем-то именно мужским, покоряющим женщин. Кстати, именно в бане (так давно!) я увидел у разоблачившегося от одежд и обуви Серафима вместо ступней с пальцами — копыта. Я сообщил об этом маме, но она разубедила меня, сама смутившись, а в Новый год, когда Вепрь, радостный и пьяный, принес елку, все мы увидели, что аспирант — с одним глазом, блестевшим посередь лба. Мама просила его больше так не приходить.

У Серафима «язва» и «печень», и подушка, которую он кладет на колени, когда складывается перочинным ножиком, чтобы согреть свои подорванные внутренности. В комнате, на этажерке, в книгах, притаилась для Вепря пачка папирос, а в буфете, внизу, — бутылка вина. Вдохновенно чавкая, прожевывает он жареное мясо, перекатывая желваки на скулах, попивает вино, а потом, сладко потягивая папироску, тянется за подушкой.

Меня завораживает то, как Серафим курит. Щелчком по донышку выбивает он папиросу из пачки, размяв, продувает, помещает в рот, встряхнув коробок как градусник, треща спичками, вытаскивает одну, шипит сера — Вепрь прикуривает. Затяжка — дым ртом и носом. Он упоенно закашливается. Вдох — бублик дыма дрожит, уплывая от полураскрытого рта. Серафим пронзает его струей дыма. От папиросы дым идет голубой, а из Вепря выпускается желтым.

Нарезав хлебных корочек, иду в туалет, зажав их в ладони. Сидя на стульчаке, изображаю курение, съедая понемногу корочку, словно на пепел исходящую сигарету. Затягиваюсь, стряхиваю, якобы пепел, откусываю кусочек.

Это меня не устраивает, и вечером, поздно, когда никто не ходит по квартире, вытаскиваю из пачки беломорину и иду в прихожую. Понимая прекрасно, что поступок мой — тягчайший грех, одним им разрушу свое здоровье, приобщусь к порочным привычкам, холодея и дрожа, зажигаю спичку, держа папиросу в вытянутой руке. Она не запаляется, почему — неясно, и я сжимаю губами, тяну в себя дым — ничего. Гаснет.

Пристально слежу за курением Серафима. Ах, вот оно что! Вначале он впихивает в рот папиросу, потом уже, втягивая воздух, подносит спичку.

Наконец — вечер. Я — один. На полке — сигареты. «Ментоловые» Пру одну. Иду в кухню. Сигарету — в рот. Щелчок спички. Все вроде так. Но, ой-ой-ой! Не кухня это уже, а внутренность грецкого ореха, я — где-то в ней, или, пожалуй, я и есть эти извилины — напоминание о мозге. В комнату. Скорей, скорей! Валюсь на чемоданы. Они выезжают из-под меня, а пола нет, и я скольжу вниз, думая, что дом-то наш без подвала и как же это рухну я и разобьюсь, а не поленились бы сделать подвал, почему-то было бы легче. А сигарета? Потушил я ее или нет? А спичка? Надо пойти, посмотреть. Куда? На кухню. Зачем? Посмотреть. Кого? Не кого, а что — спичку и сигарету. Два предмета. Пошатываясь, бреду по коридору. В прихожей — движение. Кто? Мама. «Дима, ты что такой бледный?»

Когда Серафим пьет, я пьянею, созерцая. Бутылка с вином цвета крепкого чая ждет его на нижней полке буфета. После наклона он резко выпрямляется, бодро оглядывает присутствующих взором гордого грибника, словно сам нашел, сотворил сию бутылку и вроде как не наши ее подставили. Сев за стол, отвинчивает желтую блестящую крышку, высоко держа бутыль, наполняет бокал и пьет, не быстро, причмокивает и что-нибудь веселое рассказывает. Пьет и курит. И рассказывает.

Один в комнате. К буфету. Как легко отвинчивается крышка! Наливать не буду — из горлышка. Быстрее и незаметнее. Вот так! Ну и гадость! Сожгла весь рот. Внутри все сварила! А противная! Нет, ни к чему мне вино и сигареты. Обойдусь! Что за радость?!

Вепрь пригласил Катю в ресторан. За два дня до этого события Задумина начала приводить в порядок вещи и себя. День настал. Серафим явился в клетчатом пиджаке. «Одолжил у Лося», — шепнул он Анне. Ушли. Стемнело уже, когда прохрипел за день осипший звонок. Прихожую заполнил Вепрь. «Анна Петровна, вы не одолжите... У меня как раз сегодня не оказалось денег, но очень хотелось Катю по-настоящему сводить в кабак. Да, еще за такси, шеф ждет. Неудобно оставлять девушку в ресторане «Памир» надолго».

Серафим учит нас плавать. На руках заносит Серегу в воду на глубину, где самому ему приходится по грудь, и опускает в воду. Брат орет, прощаясь с белым светом, и без сопротивления, покорный судьбе, — на дно. Вепрь выдергивает Серегу из стихии и выносит на берег. Теперь — я. Вот он подымает меня в воздух, прижимает к поросшей черным волосом мокрой груди. Несет. Я напрягся, оценив его риск — могу ведь утонуть. Та же глубина по грудь ему — и я лечу в пространство. Оказываюсь в воде. Точнее, под водой. Пузыри и муть перед разверзнутыми глазами. Все немеет от страха смерти. Воздуха нет. Растопыренные пальцы выпростанных рук о что-то ткнулись. Скребу, хватаю, ползу, кричу, извиваюсь — воздух! Голова наверху — вдох. В руках — тряпка. Держусь на воде? — нет, на руках. «Напугал, малек!» — улыбается татуированный вождями пенсионер. Прижимает меня к своему животу. Спасен! Плачу. «Трус!» — словно камнем по плоскости воды, бросает Вепрь. Идет на берег. А по душе моей расползаются блины: Трус... Трус... Трус... «А ты-то, дурак, паренька пугаешь! Вон как трясется!» — очередь в широкую спину Серафима. Не отвечает. Не оборачивается. Спаситель мой несет меня. Вот уже мелко, и я вырываюсь из рук, как вдруг лицо — одно, четыре — все в нашу сторону. «Ах, е...», — мне в лопатки. Поворачиваюсь. Как себя вести? Пенсионер почти без трусов, то есть в них, но порваны они очень неприлично. Разжимаю руку. В воде расправляется, танцуя как водоросли, клок купального комплекта пенсионера.

Серафим преподает нам бокс. Первым на «ринг», а это значит — на середину комнаты, выходит Серёга. Вепрь показывает ему стойку, как закатывать кулак. «Старайся ударить в нос», — инструктирует тренер, начиная поединок. Серега не бьет в нос, хоть Серафим и «идет головой» на брата. Следующий — я. Те же наставления. Бой. Со всей силы бью Серафима в нос. «Извинись, — велит Катя. — Серафим, вам очень больно?» — «Чувствительно». И мне: «Молодец!»

Жену Вепря зовут Наташа. Близорукая, рябая, она симпатична. Во всем подражает мужу. Курит. Мать Серафима усердно внушает невестке, как вести себя с супругом. С гением. Наставленная, Наташа покорна и безответна.