Она отказалась от имени, которое дали ей родители, и назвалась коротко и просто – Кин. Имя это было созвучно слову
Глава 7. Беда в доме
Волнения в государстве начались, пожалуй, с Осаки – в то тяжелейшее лето 1837 года, когда по всей стране свирепствовал голод. Осака была вторым по величине городом Японии с населением почти четыреста тысяч человек[481]. В городской среде преобладали шумные, неугомонные торговцы, по слухам, питавшиеся лучше любого жителя архипелага. В силу стратегической важности Осака – наравне с Эдо и Киото – принадлежала не одному из японских вельмож, а самому сегуну. Эдо был городом сегуна, Киото – городом императора, а Осака – казной и складом продовольствия для обоих.
В голодные годы Осака и ее окрестности пострадали гораздо меньше, чем северо-восточные провинции, и все-таки цены на рис выросли во много раз. Положение ухудшала политика сегуната, который перенаправлял в Эдо зерно со всей страны, чтобы предотвратить беспорядки в столице. В итоге беднейшие жители Осаки не могли позволить себе даже самые необходимые продукты. Бывший чиновник сегуната, неоконфуцианец по имени Осио Хэйхатиро, ужасался количеству загубленных жизней. Почему бедняки должны голодать, когда богатые торговцы накапливают у себя рис и деньги? Почему честные люди должны пресмыкаться перед надменными крючкотворами, которые берут взятки и устраивают бесконечные кутежи? Большинство слуг сегуна немногим лучше разбойников – обыкновенные преступники, готовые красть еду у детей[482]. Летом 1837 года Осио поднял штандарты с надписью «Спасем народ!» и собрал армию из трехсот человек. Они попытались перехватить контроль над городом у сегуната, убежденные, что несут завещанную небесами справедливость. Однако восстание продлилось всего двенадцать часов, после чего было беспощадно подавлено войсками сегуна. При этом сгорели тысячи зданий – несколько районов города.
Осио бежал и некоторое время скрывался, но, когда его убежище нашли и окружили, поджег дом и погиб в пламени. Его соратников, захваченных живыми, подвергли пыткам и в конце концов казнили. Тела тех, кто умер во время допроса, засолили, чтобы их можно было распять вместе с остальными. Однако ни вид обугленного тела Осио, ни зрелище истерзанных и безмолвствующих тел его соратников нисколько не успокоили власти. Если один из людей сегуна смог устроить бунт в одном из трех величайших городов государства, то кто знает, какие преступные планы могут вызревать в других местах, среди людей, не присягавших на верность дому Токугава. Что это предвещало стране и установленному в ней Великому миру – величайшему достижению японских сегунов? По всей стране, даже в маленьких глухих деревнях вроде Исигами, обсуждали восстание Осио и задавались теми же вопросами.
Известия о бунте в Осаке обострили опасения насчет возможных беспорядков в городе сегуна. Городские чиновники Эдо провели работу среди богатых оптовых торговцев и старейшин районов, чтобы те во время голода обеспечили город продовольствием и организовали доступ к провизии; благодаря их усилиям столица едва избежала беспорядков. Но экономика еще не оправилась от потрясений, а голодных бедняков в Эдо оставалось так много, что их количество не поддавалось счету. Если они поднимут бунт, как было после голода Тэммэй в 1780-е годы, то вполне смогут свергнуть власть сегуната, особенно если их поддержат недовольные самураи вроде Осио. Уже появлялись развешанные на стенах домов и просто разбросанные на улицах зловещие листовки, гласившие, что сторонники Осио ждут лишь сигнала к выступлению, – это совсем не внушало оптимизма. Чиновники городского управления даже решились на поистине беспрецедентный шаг и вывесили у моста Нихомбаси плакат с осуждением Осио[483]. Впервые на памяти горожан в Эдо официально объявили о преступлении, совершенном в Осаке, почти за пятьсот километров от столицы.
Впоследствии некоторые уверяли, что восстание Осио стало поворотным моментом; что общественное недовольство, вызванное голодом годов Тэмпо, было искрой, которая до поры до времени тлела подспудно, а затем полыхнула на всю страну. Другие историки настаивали, что настоящий кризис начался позже, в 1839 году, и даже не в Японии, а в Кантоне – шумном, людном портовом городе, находящемся в более чем трех тысячах километров от Эдо[484]. Там процветали британские, французские и американские фактории; туда приезжали индийские купцы; в местном наречии затейливо переплетались элементы португальского, английского, хинди и кантонского диалекта китайского языка. Кантон был торговой столицей Восточной Азии и ареной борьбы нескольких империй и корпораций, претендовавших на политическое и экономическое главенство в стремительно меняющемся мире. Однако ни один из подданных сегуна там никогда не бывал. Японцам было запрещено заплывать дальше островов Рюкю в Восточно-Китайском море.
Было бы странно, если Цунено хоть что-то знала бы про Кантон, хотя у нее, как у большинства японцев, имелись смутные представления о Китае – источнике древней мудрости и родине легендарных героев[485]. Ученые мужи – в особенности чиновники сегуната, служившие в Нагасаки, – жадно поглощали китайские трактаты, но простые люди не обращали внимания на современную им политическую жизнь страны, лежавшей за океаном. Им было довольно иногда баловаться сочинением стихов на китайском языке или покупать шелк и фарфор в специальных лавках китайских товаров, причем эти товары могли быть китайскими, а могли таковыми и не быть. Весной 1839 года китайский чиновник по имени Линь Цзэсюй[486] конфисковал у британских торговцев в Кантоне огромную партию опиума: двадцать тысяч ящиков. Об этом в Японии не знал никто ровно год[487]. Если Цунено и услышала бы такую новость, то пропустила бы ее мимо ушей. Она сочла бы, что опиумная война в далекой стране не имеет к ней никакого отношения, – и оказалась бы неправа.
Двести тысяч ящиков содержали тысячу тонн опиума стоимостью около десяти миллионов долларов. Линь конфисковал наркотик потому, что ввозить его в страну было запрещено законом и император приказал покончить с торговлей опиумом в Кантоне. К тому же Линь собственными глазами видел, что сотворило с населением Китая пристрастие к опиуму, и он, как государственный чиновник, считал своим моральным долгом защитить подданных императора от жадных, порочных иноземцев. Демонстрируя праведную решимость, он задействовал шестьдесят чиновников и пятьсот рабочих, которым велел давить липкие черные шарики опиума, растворять их с помощью соли и сливать в ручей. После завершения дела он вознес молитву морскому богу и попросил прощения за осквернение воды.
Британские торговцы знали, что, занимаясь контрабандой, нарушают императорские законы. Тем не менее их привело в ярость, что китайский чиновник слил в море их товар стоимостью десять миллионов долларов и не пожелал возместить убытки. Они даже призвали британское правительство отомстить за их потери и защитить интересы государства в опиумной торговле. Королевская власть не компенсировала им ущерб, но после некоторых дебатов в парламенте отправила к китайским берегам боевую эскадру из четырех паровых и шестнадцати парусных судов. Они прибыли в Кантон летом 1840 года, в те сонные, тихие месяцы, когда Цунено выходила замуж за Хиросукэ, и начали военные действия, которым суждено было изменить судьбу всего Тихоокеанского региона.
Китайская династия Цин не могла выстоять против британцев[488]. Ее оружие заржавело, а иные огнестрельные орудия и вовсе насчитывали двести лет. Полководцам приходилось запирать собственных солдат в крепостях, чтобы не дать им дезертировать. У Британской империи, чей военный флот считался лучшим в мире, были броненосцы на паровом ходу, которых прежде не видали в Восточной Азии. По мере того как китайские силы проигрывали битву за битвой и росли человеческие потери, образованные японцы волей-неволей начали проявлять интерес к этому конфликту[489]. С растущим чувством ужаса они постепенно осознавали простую мысль: если на их глазах рушится сама могучая империя Цин, то Япония точно не сможет дать отпор западному военному флоту, когда его корабли войдут в гавань Эдо.
В конце концов опасения японских властей, вызванные как внутренними потрясениями, так и угрозой извне, стали разделять образованные земледельцы и даже простые обитатели городских доходных домов[490]. Эти дурные предчувствия повлекли за собой последствия для всех японцев: от сегуна в столичном замке до крестьян на рисовых полях Этиго. Но в первую очередь им суждено было погубить Эдо.
Подходила к концу зима 1840 года. В замке Эдо умирал Токугава Иэнари, отошедший от дел ворчливый старый сегун[491]. Он правил страной полвека и до сих пор оставался самым влиятельным человеком в Японии. Один из его многочисленных отпрысков, сорокасемилетний Токугава Иэёси, к тому времени уже сменивший отца на посту главы государства, уступал ему во всем, особенно в характере и силе воли. Несколько месяцев самураи, служившие Иэнари, скрывали его болезнь, опасаясь вакуума власти. Когда на седьмой день первого месяца 1841 года старый сегун наконец умер, его слуги продолжали заниматься своими делами с таким видом, будто ничего не случилось.
Когда кончина сегуна стала все-таки достоянием гласности, народ был потрясен. Исэки Такако, жена знаменосца, писала: «Порой даже самые обычные люди доживают до ста лет, а он был сегуном, и все вокруг подчинялось его воле. Казалось бы, уж ему должно быть отмерено больше семи десятков. Он был самым могущественным человеком в стране – отвечал и за политику, и за многое другое. Его решимость вызывала восторженный трепет. Однако срок жизни предугадать невозможно»[492]. В последующий траурный период мужчинам в доме Исэки запрещалось брить бороды и волосы на голове целых пятьдесят дней[493]. Всего через три недели они выглядели совершенно другими людьми. Таково влияние смерти даже на живых: она часто превращает близких в незнакомцев.
На следующее лето в храме Ринсендзи умерла мать Цунено[494]. Харума тоже болела много месяцев, и семья не знала, переживет ли она зиму. Гию часто, когда писал в столицу, сообщал о ее состоянии и описывал, как сильно мать сдала после смерти Ино, самой младшей своей дочери[495]. Харума страдала от приступов, сопровождавшихся высокой температурой, учащенным сердцебиением и одышкой. Сыновья собирались в храме и по ночам по очереди сидели с ней. Иногда казалось, что ей становится легче, но затем вновь наступало ухудшение. Будучи уже прикованной к постели, мать продиктовала короткое письмо Хиросукэ: «О моей дочери о-Кин. Ее истинная природа не так хороша, как хотелось бы, и это причиняет мне боль. Прости меня. И все же мне стало спокойнее с тех пор, как ты взял ее в жены. Пожалуйста, пожалуйста, заботься о ней и в будущем»[496].
Известие о смерти матери не стало для Цунено неожиданностью. Находясь в нескольких сотнях километров от родного села, она и Хиросукэ принимали соболезнования от прихожан Ринсендзи[497]. В память о Харуме воскурили благовония. В письме домой Цунено лишь мельком упомянула об утрате: «Мысль, что наша мать умерла, а я в это время работала вдали от дома, действительно причиняет мне боль»[498]. Что она могла еще сказать? Мать трижды отсылала Цунено из родного дома. В первый раз это случилось, когда ей было всего двенадцать лет, – просто мать пыталась обеспечить ей нормальную жизнь в максимально знакомой обстановке. В последний раз, когда Цунено ушла из отчего дома, она это сделала уже на своих условиях. И мать пришла в отчаяние. Цунено писала ей ласковые, ободряющие письма, лишенные тревожных и гневных ноток, которые прорывались в посланиях к братьям. «Мне хватает денег, и я не голодаю. Беда у меня только с одеждой»[499]. «Здесь, в Эдо, я со всем справляюсь. Пожалуйста, не волнуйся за меня»[500]. «Старшие слуги ко мне очень добры. Не могла бы ты прислать мне домашней маринованной в мисо редьки? Я хочу угостить их в знак благодарности»[501]. Быть может, она не вынесла бы материнского осуждения или не хотела причинять ей лишней боли. Она знала, что, пока жива мать, дома всегда будет человек, который отвечает на ее письма и у которого болит за нее душа.
Когда умерла мать Цунено, столица не погрузилась в траур. Храмовые колокола не умолкали. Театры не закрывали. Праздников не отменяли. Самураи продолжали спокойно бриться. Не было ничего, кроме обычных поминальных буддийских обрядов: воскурений и подношений, молитв на сорок девятый день после смерти. Сколько Цунено себя помнила, ее мать всегда совершала для других все эти обряды и ритуалы. Поминовение усопших входило в ее обязанности как жены храмового служителя. Теперь, когда остальные горожане постепенно выходили из траура по сегуну, настала очередь Цунено поминать, воскурять благовония и молиться.
Летом 1841 года появились новые заявления городских властей. Иногда их вывешивали на стенах у квартальных ворот, где пожилые охранники, сидя на посту, продавали золотых рыбок и соломенные сандалии. Там всегда висели официальные листовки – строгие уведомления от чиновников городского управления, призванные поддержать дисциплину среди столичных жителей. Обычно градоначальники выбирали проблему совершенно символического характера – например, потребление дорогих несезонных овощей – и порицали тягу к излишествам. Однако теперь прокламации выходили все чаще и чаще, и тон их был непривычно суровым. Простолюдинам не следовало носить шелковый креп – даже пускать его на подкладку кимоно или оторочку рукавов[502]. Бархат был запрещен, равно как золото, серебро и черепаховые шпильки и гребни. Фонари на празднике Санно[503] были слишком яркие и затейливые – их нужно делать меньше и скромнее. Стебли бамбука и украшения из бумаги[504], которые горожане вывешивали на улицах в честь праздника звезд, чересчур длинные – надо ограничиться короткими. Не следует дарить друг другу подарки в день праздника Канда[505], даже маринованные овощи – это расточительно.
Эти грозные запреты оказались прологом к длительной кампании административных преобразований, ныне известных как реформы годов Тэмпо. Запустил кампанию не сам сегун, а его советник, глава правительства Мидзуно Тадакуни. Мидзуно считал, что сегунату нужна сильная рука и новая политика, чтобы справиться с двойной угрозой: недовольством народа и возможным вторжением извне. Токугава Иэнари не желал перемен, однако Мидзуно после смерти старого сегуна решил, что настал его час. Воспользовавшись всеобщей растерянностью, он избавился от приближенных Иэнари, в том числе и от влиятельных придворных дам. Затем убедил нового сегуна Иэёси объявить о начале реформ. В этом не было ничего неожиданного: прежние сегуны нередко возвещали «эпоху перемен», когда хотели пополнить казну и укрепить свой авторитет среди правителей провинций.