Книги

Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России

22
18
20
22
24
26
28
30

Однако было нетрудно исказить и саму стенограмму. А. М. Лежава, еще один большевик, которому пришлось отстаивать свою позицию, вступил в спор с В. В. Ломинадзе, цитировавшим неверно понятые им слова из речи, которую Лежава произнес на заседании Госплана (но текста которой после этого не видел). Этот эпизод спровоцировал самую, вероятно, несдержанную реплику за весь пленум: «Выдерните фразы из вчерашней речи Сталина, и можно состряпать какой угодно уклон, о котором т. Сталину, вообще говоря, не снилось. Это можно сделать таким путем и разделать его как уклониста. Из его речи можно сделать и российского националиста, и правого уклониста, и все что хотите»[669].

Не стоит и говорить, что из версии, предназначенной для распространения среди членов партии, этот фрагмент исключили[670].

Апрельский пленум 1929 года, на котором Сталин разгромил Бухарина, стал точкой невозврата в плане устных выступлений. Во-первых, оппозиционеров постоянно прерывали, с чем большевистские лидеры раньше не сталкивались. Бухарин сравнил собственное положение с положением осужденного в царской России, который подвергался «гражданской казни»[671]. Во-вторых, стенограмма была напечатана с существенными сокращениями (но при этом включала ответ Сталина на реплики оппозиционеров, из‐за сокращений казавшийся не таким резким, каким он явно был на самом деле), а главная речь Сталина оставалась окружена тайной – ее издали лишь незадолго до его смерти, в двенадцатом томе его собрания сочинений. Сама речь была необычайно пространной и звучала безапелляционно – это была уже речь диктатора[672]. Помимо других источников власти, Сталин теперь взял в свои руки еще и политическую коммуникацию: он решал, какой именно версии стенограммы суждено увидеть свет и при каких обстоятельствах. Весьма показательно, что смертельными ударами для политической репутации Бухарина в 1929 году стали два письменных рассказа об устных беседах: сначала сообщение Каменева о встрече с Бухариным летом 1928 года, когда «правый» в отчаянии обратился за помощью к «левому», затем стенограмма речи раскаявшегося «правого» из Промышленной академии. Эта речь в сентябре 1929 года окончательно решила вопрос об исключении Бухарина из Политбюро[673].

Вскоре стенография заняла свое место в характерной для современного авторитарного государства публичной сфере «народного одобрения», как называл ее Хабермас в своем содержательном предисловии к исследованию публичности в XVIII веке[674]. В 1930‐е годы стенографические отчеты о политических заседаниях существенно отличались от того, что на них в действительности говорилось. Как отмечает Наталья Скрадоль в своей работе о смехе в эпоху сталинизма, невозможно узнать, что на самом деле стояло за этим всеобщим весельем. Важно, что стенограммы происходящего, которые теперь публиковались в советской прессе, представляли собой новую разновидность «коммуникативного акта»[675].

Однако одобрение в адрес Вождя было не единственной функцией сталинской публичной сферы. Она являлась еще и важным инструментом контроля. Как кампания за «самокритику» в конце 1920‐х годов вылилась в преследование инакомыслящих и принудительные отречения, так и партийные заседания стали средством «взять в заложники» всю советскую публику[676]. Особенно беспомощными в этой публичной сфере оказались ее непосредственные участники, чьи слова – записанные в «необработанной» стенограмме – полностью зависели от воли тех партийных чиновников, которые первыми их прочитают; если кто-то отступал от заданного сценария, его речь для версии текста, публикуемой в газетах, все равно переписывалась. Самый яркий пример – показательный процесс в марте 1938 года, на котором Сталин окончательно свел счеты с Бухариным. Сталин не только имел возможность слушать судебное заседание, удобно устроившись в Кремле, но еще и лично редактировал стенограмму, полученную им от Военной коллегии Верховного суда. Хотя в целом обвиняемые точно следовали сценарию, который с ними отрепетировали сотрудники НКВД, в текст все же были внесены некоторые исправления, чтобы исключить всякую двусмысленность и вычеркнуть все неудобные обстоятельства, случайно просочившиеся наружу. Диктатор спешил: смертные приговоры были приведены в исполнение в ночь с 14 на 15 марта, но уже 28 марта полный текст стенограммы был подписан в печать. Это была кульминация риторики сталинизма довоенного периода: гротескно пространное самообличение было нужно, чтобы вызвать одобрение последующих действий[677].

ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ЭПОХА СТЕНОГРАФИИ (1860–1940)

Конечно, стенограммы никогда в точности не передавали всего, что говорилось в ходе публичных дискуссий. В 1914 году известный адвокат А. Ф. Кони сетовал, что люди слишком склонны составлять мнение о суде присяжных по тому, что написано в газетах, хотя стенографам не всегда удается расслышать сказанное или уловить его смысл[678]. Как заметил Виктор Чернов по поводу речи, произнесенной им в январе 1918 года в уже обреченном Учредительном собрании, когда его то и дело перебивали: «Кто прочтет стенографический отчет об этом заседании, не будет иметь даже отдаленного впечатления о том, что происходило на самом деле»[679].

И все же с середины XIX по середину ХХ столетия стенография наложила заметный отпечаток на публичную культуру в России. Ее можно назвать важнейшим способом коммуникации в эпоху, когда политика перестала быть уделом меньшинства, – тенденция, неуверенное начало которой положили 1860‐е годы, которая набирала силу в начале ХХ века и достигла гротескного апогея в ритуалах сталинизма, таких как съезды или собрания по поводу партийных чисток. Пока в 1940‐е годы не появилась удобная технология звукозаписи (магнитофон), у стенографии как способа документальной фиксации публичных выступлений практически не было конкурентов, поэтому она сыграла определяющую роль в становлении политической риторики в России на позднем этапе развития гражданского общества. Радио по сравнению со стенографией давало больше возможностей для распространения устной речи, но оно не позволяло сохранить сказанное, а затем уже распространять его[680]. Стенография отличалась от радио и тем, что перекинула мост между дореволюционной и советской эпохами, – отсюда ее особая чуткость к развитию политической риторики, ее перестройке и (впоследствии) преобразованию. Анализируя, как устная речь превращалась в письменную, мы наблюдаем конфликт между абсолютистской и буржуазной публичными сферами в период, предшествовавший революции; между буржуазной и «народной» риторикой – во время революции; между «народной», одобрительной и обличающей публичной речью – в сталинскую эпоху[681]. Эта тема заслуживает более обширного исследования, в рамках которого можно было бы рассмотреть трудности, связанные с переосмыслением риторики сталинизма и ее норм в хрущевскую эпоху, а также формирование разнородной социалистической публики – на уровне различных организаций, профессий, неформальных объединений или групп энтузиастов[682].

Мы видим в стенографии двойственность, типичную для России в позднее Новое и Новейшее время, летопись которого она вела. С одной стороны, стенография подразумевала шаг к свободе и демократии. С 1860‐х годов письменные указы в России перестали восприниматься как последнее слово в публичных дискуссиях. Стенография позволила записывать речь тех людей, которые раньше оставались вне публичной сферы. В стенограммах ощущалась подлинность, значившая больше, чем субъективность. Однажды произнесенные слова были ограждены от наиболее бесцеремонных вмешательств цензуры. Пожалуй, можно предположить еще, что благодаря стенографии в письменную речь вошли новые, более разговорные обороты; по крайней мере, возникла форма взаимодействия между устной и письменной речью[683].

С другой стороны, способность облеченных властью использовать коммуникацию в публичной сфере в своих интересах не исчезла, а просто приняла новую форму. Распространение стенографии в судебной практике в эпоху реформ, в Государственной думе или на многочисленных политических собраниях советского времени привело к тому, что публичная сфера оказалась пространством множества разговоров, которых иначе никто бы не услышал. Многие современники считали стенографию признаком демократизации публичной сферы, как сегодня считают интернет. Но, как и в случае с интернетом, стенографические отчеты вскоре стали издаваться в таких количествах, что один человек или даже группа людей были бы не в состоянии прочитать и усвоить всю эту информацию. Важную роль играла возможность контролировать то, как записывалось сказанное, как оно распространялось, как запоминалось и цитировалось, то есть право определять толкование устной речи. Права, которые широкой публике давала стенография, всегда были ограниченными. Возьмем лишь один из многих возможных примеров и, вероятно, главный парадокс этого средства коммуникации: с самого начала, еще с 1860‐х годов, большинство стенографов составляли женщины (стенографистки), чего нельзя сказать о подавляющем большинстве ораторов, чьи слова они записывали.

Перевод с англ. Татьяны Пирусской

Константин Бугров

Индустриализация, газеты и рождение социалистической публичной сферы в советском городе (1920–1930‐е годы)[684]

I

Хотя определения публичной сферы, которые предложил в классической работе Ю. Хабермас, сегодня оспариваются во многих позициях, речь о сложной конфигурации публичной сферы в советском обществе следует начать именно с этих определений, потому что именно в сравнении с этими определениями специфика изучаемого предмета будет видна наиболее ясно. Как мы постараемся показать ниже, такого рода сравнение вовсе не предполагает соотнесения с каким бы то ни было идеальным образцом; нас интересует не наличие либо отсутствие в СССР тех или иных форм хабермасовской публичности, а метод анализа. Сам Хабермас говорил о «публичной сфере» как о «категории буржуазного общества» или даже о «буржуазной публичной сфере», и эта структурная связь является принципиально значимой. Говоря о специфике публичной сферы в советском обществе, следует концентрировать внимание на ее квалификациях как «категории социалистического общества»; ниже мы будем использовать выражения «буржуазная публичная сфера» для общего обозначения хабермасовской публичной сферы, а «социалистическая публичная сфера» – для обозначения того режима публичности, который сложился в определенных социально-экономических обстоятельствах СССР рубежа 1920–1930‐х годов, эпохи индустриализации.

Хабермас считал публичную сферу «пространством» (domain), возникающим в сложном взаимодействии приватного и общественного[685]. Он анализирует процесс развития публичной сферы от ее возникновения в XVII–XVIII веках (когда она заменила собой более раннюю «феодальную публичную сферу», основанную на демонстрации статуса, а не критическом обмене аргументами) до ее вступления в фазу кризиса, своеобразной «рефеодализации». Согласно Хабермасу, кризис этот был обусловлен развитием социально-экономической структуры публичной сферы: «По мере того как частные лица утрачивали свои социально контролируемые роли хозяев собственности и приобретали чисто „личные“ роли разнообразного использования досуга, они оказывались в прямой зависимости от полупубличных авторитетов без прикрытия в виде институционально защищенного домохозяйства»[686]. Основными параметрами этой публичной сферы были равенство ее участников, их автономия и свобода от внешнего принуждения, обсуждение проблем, значимых для всех, и, наконец, возможность свободного доступа к участию в дискуссии[687]. Рост индустриального, массового общества, концентрация капитала и создание могущественных издательских предприятий привели к тому, что круг буржуа-интеллектуалов, использовавших свой разум для публичной критики культурных и политических процессов, распался на изолированные меньшинства специалистов-эстетов, критически настроенных, но не имеющих главенства в публичной сфере, и большинство потребителей, использующих свой разум публично, но не критически. А массмедиа превратились в машины для тиражирования культурных образцов и фабрикации всеобщего согласия.

Концепция Хабермаса противоречива: анализ исторического развития публичной сферы в связи с социально-экономическими трансформациями дополняется ностальгической симпатией к публичной сфере эпохи ее становления. Г. Юдин подчеркивает: «Хотя в соответствии с предлагаемой теорией возникшая в Новое время публичность была изначально обречена на распад в результате демократизации общества и усиления „четвертого сословия“, именно буржуазный образец станет впоследствии для Хабермаса нормативным ориентиром»[688]. Как отмечает Е. Трубина, «для Арендт предметом ностальгии был дух античной агоры, для Дьюи – публичные собрания в городах Новой Англии XVIII–XIX веков, для Хабермаса – европейские кофейни»[689]. Критика концепции Хабермаса привела к тому, что исследователи начали предлагать дополнительные концепции публичной сферы; доминирующим стало представление о многообразии публичных сфер[690].

В критике концепции Хабермаса нет недостатка: ключевым направлением критики оказались атаки на идеализированный образ буржуазной публичной сферы как пространства всеобщего компромисса на основе обмена рациональными аргументами. Но нас интересует не взгляд Хабермаса на проблемы демократии, а анализ специфики социалистической публичной сферы. Левые критики Хабермаса этому вопросу внимания не уделяли. Так, Ш. Муфф – наверное, наиболее влиятельный критик Хабермаса – записывает советский социализм по тому же разряду, что и делиберативную либеральную демократию, усматривая в этих системах стремление к тотальности и отказ от признания неизбывной конфликтности демократии[691]. Равным образом О. Негт и А. Клюге противопоставляют «пролетарскую публичную сферу», основанную на «опыте», буржуазному абстрагированию, характерному для хабермасовской публичной сферы. Однако советский опыт Негт и Клюге относят к тому же типу публичности, что и буржуазная публичная сфера, поскольку руководившая культурной политикой партия точно так же оказалась склонна к абстракциям и иерархизму[692].

Подобным соображениям в определенном смысле противостоит мнение Й. Хелльбека:

В рассуждениях об идеологии требуется ориентироваться не на предзаданный корпус текстов, представляющих «идеологию коммунистической партии» в узком смысле, а на вызывающие индивидуальные брожения ферменты, сообщающие функционированию идеологии большую вариативность, в зависимости от обстоятельств личной жизни конкретного индивида. При таком взгляде индивид снова окажется активным началом, причем началом идеологически активным. Уходя от интерпретации дискурса как единственной активной исторической силы, я предлагаю круговое, или диалогическое, понятие идеологии и субъективности. Индивид при таком понимании действует на манер центра обработки данных, где идеология распаковывается и персонализируется, в результате чего индивид преобразует себя в субъекта с ясными и значимыми биографическими характеристиками. В процессе активации индивида оживает и сама идеология. Следовательно, идеология должна рассматриваться как приспосабливающаяся сила; она сохраняет свое влияние в той мере, в какой продолжает действовать на уровне индивидов, идеологически применяющих ее к себе и к окружающему миру. Почти вся логика основных революционных нарративов преобразования (преобразование себя и социального пространства), коллективизации (коллективизация индивидуальных производителей и самого себя) и очищения (политические чистки и акты личного усовершенствования) производилась и воспроизводилась самими советскими гражданами, которые неустанно рационализировали непроницаемые политические программы и таким образом являлись идеологической силой, действующей наравне с лидерами партии и государства[693].

Конечно, Хелльбек, как и многие другие исследователи, проводит грань между субъективностью «сталинской эпохи», когда «экзистенциальные ставки советских граждан были как никогда высоки», и практиками позднесоветского времени с его «отчужденными формами речи, двоемыслием и цинизмом». Мы же полагаем, что указанные различия были связаны с изменениями той социально-экономической структуры, которая служила основой для социалистической публичной сферы.

II

Нашей отправной точкой для анализа особенностей социалистической публичной сферы является следующий тезис: определение публичной сферы СССР как пропаганды не является валидным, хотя его до сих пор можно встретить в работах, рассматривающих советское государство как идеологический монолит, движимый импульсами из центра[694], а советского гражданина – как страдающего от «социальной шизофрении» homo soveticus[695]. Подобного рода определение трактует советский опыт как девиантную форму публичной сферы, грубо задавленную деспотическим государством, наделяя социалистический опыт чертами «от противного»: например, если классическая публичная сфера предполагала критику, то советская публичность предполагает полное ее отсутствие. В частности, Г. А. Меньшикова полагает: «Советские СМИ не адекватно отражали общественное мнение, умышленно подменяя его пропагандистскими лозунгами вплоть до манипулирования фактами и аргументами. В стране отсутствовала свобода печати, а соответственно и свобода мнений. Проявления протестных форм сводились к „кухонным посиделкам“, молодежному андерграунду (в искусстве), единичным политическим выступлениям»[696]. В сходных категориях описывал ситуацию и Т. Ремингтон (опиравшийся, впрочем, не на Хабермаса, а на Арендт): в условиях рынка информация становится товаром, и конкуренция между медиа приводит к тому, что рынок получает многообразную информацию, пусть такая система и несовершенна. В СССР тотальное доминирование государства приводит к сплошному умолчанию об определенных вещах, к образованию информационных «черных дыр». Это – различие между конкуренцией и монополией.

Согласиться с подобным мнением нельзя, и дело здесь не только в том, что куда более обоснованным является взгляд на советский строй как на сложную систему, которая «не только использовала насилие и принуждение в своей практике, но и пыталась договориться с массами, в том числе используя механизмы их вовлечения в политический процесс»[697]. Да, значительный объем контента в советских медиа формировался благодаря импульсам из центра; можно вслед за Т. Ремингтоном сказать, что если американские или французские газеты 1930‐х годов создавали возможность для выражения разных точек зрения о политике постольку, поскольку разными были предпочтения их редакций и авторов, то советские газеты старались тиражировать единую позицию, исходившую из политического центра. Но эта разница между одним «учредителем» и многими совершенно не позволяет увидеть различия, поскольку манипулятивный характер коммуникации сохраняется в обоих случаях[698]. Аргумент Ремингтона сводится к тому, что система, в которой читатель получает точки зрения А, Б и В, является принципиально иной по отношению к той, где он получает только точку зрения А.