Книги

Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России

22
18
20
22
24
26
28
30

Озабоченность классовой принадлежностью и политическими убеждениями стенографов была связана с двойственностью, присущей профессии стенографа. С одной стороны, стенограф был машиной для воспроизводства устной речи. С другой – поскольку на самом деле он все же был человеком, услышанное (иногда – в высших государственных инстанциях большевистской России) не могло на него не воздействовать[644]. Более того, стенографы выступали как истолкователи текста: они не только принимали решение, когда расшифровывали стенографические знаки и превращали устную речь в письменную, но к тому же могли выбирать, в виде каких именно знаков представить записанные слова. Неотъемлемой чертой профессии стенографа – чертой, которая все больше раздражала чиновников, – была принадлежность каждого стенографа к определенной группе в зависимости от используемой им системы. У систем Вильгельма Штольце и Франца Габельсбергера, придуманных в XIX веке, оставалось немало приверженцев, и ни те, ни другие не проявляли особого интереса к разработке «единой» системы, с появлением которой бóльшая часть их навыков перешла бы в разряд устаревших. В 1920‐е годы советские стенографы не вполне понимали даже, чем они занимаются – искусством или наукой. Одна из представительниц этой профессии в 1924 году утверждала, что на обсуждение этого вопроса времени тратить не стоит: «Нужно выкинуть слово, что стенография – есть искусство, это был давнишний спор. Стенография не искусство – а наука, самая обыкновенная наука, которая в будущем заменит общепринятое письмо»[645]. Тем не менее некоторые ее коллеги явно продолжали задаваться этим вопросом[646]. Один из участников первой конференции стенографов пошел еще дальше, процитировав слова Ломброзо о том, что гениальность сродни безумию: «Когда мы наблюдаем выдающихся работников стенографии, мы можем тоже сказать, что они не вполне нормальные люди»[647].

В 1920‐е годы горячо обсуждались изобретения, с появлением которых отпала бы нужда в стенографах, но в конце концов эти разговоры побудили стенографов отстаивать престиж своей профессии, не сводившейся к механическим навыкам. Правда, новое оборудование часто вызывало возражения практического характера – оно слишком дорого стоило. Как заметил один из участников дискуссии, при скромных ресурсах было гораздо рациональнее приобрести две сотни тракторов, чем тратить тысячи на закупку стенографических машин за рубежом[648]. Автоматический стенографический аппарат, разработанный В. И. Коваленковым, руководителем Ленинградской электротехнической экспериментальной лаборатории, представлял собой, по сути, кассетный магнитофон, в котором использовалась кинопленка. Предполагалось, что с появлением такого аппарата стенографы станут не нужны, так как машинистка сможет замедлить кассету, чтобы успевать набирать текст. Но было весьма сомнительно, что такая машина обойдется дешевле существующей практики. Не говоря уже об услугах специалиста, который бы работал с этой машиной, больше всего средств ушло бы на пленку и вещества для ее проявления: расшифровка одного часа речи обошлась бы в 250 рублей, то есть в 17 раз дороже найма стенографа[649].

У этих предшественников диктофона был и другой, более серьезный недостаток – они не могли корректировать текст. Как в 1928 году писали представители центрального союза стенографов в ответ на вопрос одного из членов этого союза, диктофоны не годились для работы не только потому, что они по-прежнему были ненадежны, а пользоваться ими было неудобно. Что гораздо важнее, стенограммы большинства выступлений требовали существенной доработки и редактуры, а для этого было недостаточно наличия пленки и машинистки[650].

Вокруг того, как именно стенографы вносят правки в текст, в 1920‐е годы тоже велось немало споров. Долгое время стенографам не удавалось выдержать баланс: если они записывали услышанное слово в слово, получалось косноязычно, если вносили исправления, ораторы нередко обвиняли их в излишне вольном обращении с текстом[651]. Существовали разные взгляды на то, насколько серьезным может быть вмешательство стенографа: должен ли он исправлять явные ошибки, заниматься «литературным» редактированием или выбирать разные подходы в зависимости от говорящего и ситуации? На многих заседаниях, особенно в провинции, выступали докладчики, получившие весьма скромное образование, и их речь без существенной доработки производила бы странное и невыгодное впечатление[652]. Один стенограф из Ярославля предположил, что это лишь вопрос здравого смысла: в провинции не так много хороших ораторов, поэтому передавать их слова один в один неуместно. Если бы стенографы не сглаживали шероховатости устной речи, это подорвало бы престиж их профессии[653]. Калинин в своей речи, произнесенной на первой Всесоюзной конференции стенографов, высказал похожую точку зрения: «Вы меня сейчас слышите и великолепно понимаете, а если бы меня записать дословно, то получилась бы белиберда, потому что речь – это одно, а стенографическая запись – это другое»[654].

Когда в советских учреждениях ввели «режим экономии», предпочтение стали отдавать не полным стенографическим отчетам, а протоколам. Протокол обходился вдвое дешевле стенограммы, и было бы ошибочно считать его – вопреки мнению многих излишне консервативных стенографов – «профанацией» стенографического искусства. Это была скорее «сгущенная, хорошо спресованная стенограмма, из которой выжата вся водица». Протокол составить было не легче, чем стенографический отчет: работа над ним требовала опыта и определенных навыков[655]. Когда в конце 1920‐х годов все больше внимания стали уделять «производительности труда», в главном профессиональном издании вышло немало статей в поддержку протоколов. Как полагал автор одной из них, не следует отказываться от протокола только потому, что выступающим хотелось бы видеть текст своей речи полностью: «Оратор может требовать все что угодно, но приходится считаться с требованиями администрации, которая приглашает стенографов и знает, что ей нужно от стенограммы». Автор другой заметки высказал предположение, что с практической точки зрения протокол почти всегда однозначно лучше стенограммы. Если стенографы с этим не согласны, то просто потому, что им не хочется осваивать новый метод работы[656].

Однако многие мероприятия в Советском Союзе по-прежнему предполагали составление полного стенографического отчета, и вопрос, какое вмешательство в текст считается допустимым, не терял своей актуальности. Иногда тематика была слишком специальной, чтобы стенографы могли уверенно вносить правки. Кроме того, существовал риск, что в отредактированном тексте исчезнет своеобразие речи каждого из говорящих. Например, чтó получится, если речь необразованного крестьянина или рабочего в записи передана так, как если бы он говорил на безупречном русском литературном языке?[657] Как заметил автор еще одной статьи, вопреки распространенному представлению, стенограф вовсе не «фотографирует» речь. Стенограмма не механически воспроизводит сказанное, а воссоздает его. Более уместна здесь аналогия с кинематографом: «Стенография – кинематография речи и самого оратора, где вы – только оператор, вертящий ручку, но отвечающий – увы! – и за интересность сюжета, и за красоту положений, и за все, за все»[658].

СТЕНОГРАФИЯ И БОЛЬШЕВИСТСКАЯ ПУБЛИЧНАЯ СФЕРА

В России начала советской эпохи такие вопросы передачи устной речи в стенографических отчетах имели не только профессиональное, но и политическое значение. В период «коллективного руководства» страной после смерти Ленина стенографические отчеты приобрели статус важного политического инструмента. После июня 1923 года некоторые заседания Политбюро стенографировались, и иногда эти стенограммы (с пометкой «совершенно секретно») распространялись среди более многочисленной элиты – местных партийных секретарей и ведущих представителей других организаций. Таким образом были записаны лишь отдельные заседания; в целом в 1920–1930‐е годы сведения о таких дискуссиях все реже выходили за пределы узкого круга их участников, а в конце 1930‐х годов заседания Политбюро и вовсе перестали стенографироваться (после 1953 года эту практику возобновили). Однако в середине 1920‐х годов, в один из важнейших для страны периодов, они играли значительную роль. Так, в марте 1926 года Сталин обвинил Каменева в том, что тот говорит ради стенограммы, а Дзержинский в июне 1926 года заявил даже: «Я считаю преступлением, что у нас имеются стенограммы, что у нас говорят для документов». Как видно из этих примеров, члены Политбюро всегда помнили, что их слова записываются, и не пренебрегали тем, чтобы отредактировать отчет, прежде чем его распространять. За решением подготовить стенограмму заседания всегда стояла конкретная причина – как правило, необходимость разослать политические инструкции или указания от московского центра его полномочным представителям[659].

Но одно дело – заседания Политбюро, и другое – пленумы ЦК. Последний считался «демократической» дискуссионной площадкой большевиков – она давала возможность представителям политической элиты, не обладавшим непосредственной властью, подробно обсуждать политические вопросы, а также делиться своими соображениями с более широким кругом партийных чиновников. Средством передачи всей этой информации служил стенографический отчет. Большевистские лидеры подчеркивали, что участники пленумов высказываются открыто, без цензуры и не колеблются говорить неприятную правду. Как заметил Сталин в своем незапланированном выступлении на пленуме ЦК в июле 1928 года, иногда резкие слова были самыми честными и точными:

Одни думают, что не следует говорить всю правду на пленуме ЦК. А я думаю, что мы обязаны говорить на пленуме ЦК своей партии всю правду. Не следует забывать, что пленум ЦК не есть крестьянский митинг. Конечно, слова «сверхналог», «нечто вроде дани» – неприятные слова, ибо они бьют в нос. Но, во-первых, дело не в словах. Во-вторых, слова вполне соответствуют действительности[660].

Недавно опубликованные отчеты с пяти значимых пленумов конца 1920‐х годов, на которых Сталин взял верх над «правыми», начав проводить жесткую политику коллективизации, многое говорят о процессе превращения устной речи в письменную. В архивах хранятся три разных варианта стенограммы этих заседаний: исходный текст без правок, версия, исправленная авторами, и окончательный отредактированный вариант для распространения в партийных организациях. Редакторы, работавшие с этими текстами в наши дни, обнаружили в исходной неисправленной версии столько погрешностей (виной чему могли быть и необразованные ораторы, и плохая акустика, и неквалифицированные стенографы), что для научных исследований такие тексты оказались непригодны. Исправления, сделанные ораторами, не считая некоторых важных исключений (на которых мы еще остановимся подробнее), касались как раз стилистических особенностей. Различия между версией, отредактированной оратором, и версией для распространения были минимальными[661].

Наиболее ярким исключением был Сталин. Он внимательно отслеживал, в какой форме распространяются произнесенные им слова. Тексты его выступлений извлекались из полной стенограммы и помещались в его личный архив. И. П. Товстуха, помощник генерального секретаря, тщательно редактировал эти тексты, после чего Сталин сам вносил еще некоторые дополнительные правки. Редактура была в первую очередь направлена на то, чтобы сделать речи Сталина более лаконичными. Например, речь, произнесенная им 5 июля 1928 года, после редактирования существенно сократилась, а прерывавшие ее реплики Ворошилова были убраны. Его главное выступление на том же пленуме, уже 9 июля, в процессе редактирования уменьшилось в объеме примерно на 20 процентов[662]. Речь Молотова, наоборот, была дополнена большим количеством вставок, которые придали ей еще большую вескость и решительность[663].

В то же время, хотя над головой оппонентов Сталина уже собирались тучи, участники таких заседаний продолжали считать стенографический отчет документом, отражающим факты, более авторитетным, чем слова любого отдельно взятого оратора, пусть даже самого влиятельного. Известно три случая, когда статистик В. В. Осинский, позже расстрелянный как один из организаторов печально известной переписи 1937 года, заявлял, что Сталин неверно истолковал его доводы, и в двух из них отсылал слушателей к стенограмме. Например:

Осинский: Я как раз читаю стенограмму этого места.

Сталин: Тем лучше, но мне послышалось нечто другое[664].

Более того, очень часто отчеты с заседаний не производят впечатления тщательно выверенных образцов авторитетного большевистского дискурса. В то время как речи Сталина редактировались с целью сделать их более краткими и убедительными, Калинин придерживался противоположного подхода. В июле 1928 года Калинину пришлось отстаивать свою точку зрения как члену правительства, известному своей «мягкостью» в отношении крестьянского вопроса. На этом пленуме он попытался аргументировать умеренную позицию, но выбрал для этого маску большевистского юродивого. Если другие ораторы старались максимально заполнить отведенное им время примерами, аргументами и опровержениями контраргументов, Калинин охотно отклонялся от темы и пускался в посторонние рассуждения о пустяках. Он ввязался в шутливый обмен репликами об «ученом» выражении «Сцилла и Харибда»[665]. Он постоянно уходил в сторону. Он работал на публику. Когда возмущенный Николай Скрыпник напрямую спросил Калинина, поддерживает ли он религиозные коммуны, тот с притворным негодованием ответил: «Удивительная вещь, как будто хоть один из выступавших здесь ораторов говорил более прямо, чем я»[666]. Здесь в стенограмме значится: «Смех», и можно предположить, что это был не сдавленный смех сталинских 1930‐х годов, а неподдельное веселье.

Что еще более удивительно, Калинин неоднократно указывал на то, что стенограмма не вполне отражает смысл сказанного. В письменной речи слова оказывались вырваны из контекста взаимодействия между говорящим и слушателями, которое определяло их значение. Его запутанное объяснение своего отношения к кулакам заставило стенографов прибегнуть к кавычкам, чтобы подчеркнуть разные оттенки смысла: «Вопрос стоит: как поддерживать кулака? Можно поддерживать и „поддерживать“. Можно марксистски „поддерживать“ кулака». Неудивительно, что это утверждение было встречено «взрывом смеха». Чуть позже, в одном из своих более примечательных отступлений, Калинин напомнил своим коллегам, что Ленин, рассердившись на кого-то, часто кричал: «Расстреляйте!» Но, разумеется (!), вождь мирового пролетариата говорил не буквально. Когда Емельян Ярославский заметил Калинину, что отчет о пленуме будут читать все члены партии и что ему не мешало бы следить за своими словами, тот ответил, что внимательно отредактирует текст, прежде чем его напечатают, но речь – дело совсем другое: «Стенограмму я должен обдумать очень строго, а когда я говорю речь, я хочу свою мысль полнее внедрить в сознание людей». На пленуме, проходившем в ноябре 1928 года, Калинин снова заметил, что, какой бы несовершенной ни казалась его речь, никто не сравнится с ним в умении удерживать внимание аудитории. После очередного отступления он предложил вернуться к обсуждению темы, заявив: «Мое преимущество по сравнению с другими ораторами заключается в том, что меня внимательно слушают… Поэтому, товарищи, не стенографистки, а аудитория напоминает то, о чем я говорил». За этими словами, конечно, опять последовал «смех»[667].

На ноябрьском пленуме 1928 года оппозиционер М. И. Фрумкин тоже прибегал к смеху, стремясь обезоружить слушателей:

Я понимаю, что тов. Сталин должен был избрать Фрумкина для битья (смех), тем более что до сегодняшнего дня это была единственная правая фамилия. Обижаться, конечно, нельзя. Если это необходимо в интересах партии, то с этим нужно мириться (cмех).

Но, кроме того, Фрумкин отметил, что именно стенограмма позволяет восстановить точный смысл сказанного:

Я бы не взял слова, если бы был уверен, что мое «письмо» будет приложено к стенограмме, если можно будет сравнивать то, что я говорил в своем «письме», с тем, что говорил обо мне тов. Сталин. Но, поскольку у меня такой уверенности нет, я считаю необходимым в интересах читателей стенограмм пленума зафиксировать некоторые моменты, на мой взгляд, неправильно изложенные тов. Сталиным[668].