В 1906 году, когда была учреждена Государственная дума, земские ораторы получили такую возможность выступать публично, о какой и мечтать не могли. Здесь обнародование стенографических отчетов наконец происходило по западноевропейскому образцу: российский парламент наладил взаимовыгодное сотрудничество с газетами, в которых уже на следующий день печатались стенограммы состоявшихся дебатов[590]. 27 апреля 1906 года, на первом же заседании Думы, статс-секретарь Э. В. Фриш торжественно объявил собравшимся: «Каждый шаг, вами сделанный по новому пути, каждая высказанная в ваших собраниях мысль немедленно сделается достоянием всего народа, который при помощи печати будет зорко следить за всеми действиями и начинаниями вашими». 8 мая А. Ф. Аладьин, главный оратор «Трудовой группы», заявил: «Есть моменты, в которые взять слово значит взять на себя громадную ответственность, когда слово является уже делом. Один из таких моментов мы переживаем теперь»[591]. Существовало более чем оправданное подозрение, что выступающие говорили больше ради стенографиста, чем ради других участников заседания: «Некоторые из них откровенно и признаются, что их долг – высказать свои мнения через головы народных представителей перед страной»[592]. Представитель правого крыла и известный скандалист Владимир Пуришкевич в своей речи в марте 1907 года сделал схожее признание: «Зная заранее, что слова мои не встретят здесь поддержки, я говорю через головы членов Думы, обращаясь к России»[593]. Еще тогда Дума начала приобретать закрепившуюся за ней сейчас репутацию говорильни. Как отметил на одном из первых заседаний член недолго просуществовавшей Государственной думы второго созыва: «Мы не должны действительно только говорить и говорить, мы должны помнить… что мы пришли сюда не разговоры разговаривать, а дело делать»[594]. Затяжные дискуссии в Думе давали богатый материал для сатирических заметок, например тех, что публиковались в «Новом времени» под псевдонимом «граф Алексис Жасминов». Однако в стране, где впервые велась официальная политическая полемика, публичные дискуссии такого масштаба вовсе не были чем-то тривиальным.
Создание Думы повлекло за собой быстрый рост числа профессиональных стенографов. До 1906 года высококвалифицированных стенографистов было мало. В начале 1900‐х годов в Москве существовали различные курсы для стенографистов, но обучались там главным образом секретари, которые затем работали в торговой сфере (для этого достаточно было записывать 50–60 слов в минуту, тогда как для «парламентского» стенографиста норма составляла 90–100 слов). Пока шла сессия Думы, стенографы должны были не только присутствовать на заседаниях, но и работать по ночам, записывая полученные по телефону указы и отчеты. В целом в крупных газетах после 1905 года работало около двадцати стенографов. Эта работа хорошо оплачивалась (120–150 рублей в месяц, тогда как секретари-стенографисты могли рассчитывать лишь на 50–70 рублей), но была и достаточно трудоемкой. Кроме того, стенографисты работали в земских собраниях (которые заседали три-четыре раза в год на протяжении шести-десяти дней), на лекциях и редких съездах. Даже на съезд старообрядцев пригласили стенографов, хотя женщинам, согласившимся на эту работу, пришлось покрыть головы белыми платками, чтобы скрыть, чем они на самом деле занимаются[595].
В марте 1906 года был объявлен конкурс для стенографистов, которые хотели работать в Государственной думе или Государственном совете (в каждое из этих учреждений требовалось 24 человека). В конкурсе приняли участие 70 человек, а отбор прошли 40 (12 мужчин и 28 женщин); минимальная требуемая скорость составляла лишь 80 слов в минуту. В Думе стенографисты работали в парах. В процессе записи исправления в речи не вносились – этим занималась группа редакторов, состоявшая из шести человек. В январе 1907 года прошел второй такой конкурс, участие в котором приняли 157 кандидатов, 29 из которых прошли отбор. В феврале 1907 года только 18 из 40 участников прошли дополнительные испытания. К 1910 году планку минимальной скорости подняли до 90 слов в минуту[596]. Поначалу женщин-стенографисток брали на работу в Государственную думу лишь для помощи мужчинам, а жалованья им платили меньше, но вскоре их уравняли в правах; учитывая нехватку квалифицированных стенографов-мужчин, женщины, которых поддержали их коллеги противоположного пола, смогли отстоять свои права. К моменту созыва Третьей думы жалованье думского стенографиста выросло с 75–100 до 150 рублей. Женщины должны были одеваться в простые черные платья и причесываться скромно; кроме того, им не разрешалось разговаривать с депутатами в перерывах между заседаниями. Сначала стенографы сменяли друг друга каждые пять минут, но вскоре оказалось, что работа получается более качественной при еще более коротких сменах – 2–2,5 минуты. Стенографисты работали в парах. Когда их смена подходила к концу, они выходили в смежную с залом заседаний комнату, чтобы перепечатать (с помощью машинистки) свои записи. Отпечатанный текст передавался в думскую канцелярию, состоявшую, помимо ее начальника, из еще шести человек, которые во время заседания поочередно присутствовали в зале, чтобы потом сравнить услышанное с текстами, полученными от стенографов. Выступавшим дозволялось редактировать тексты своих речей, однако вносить существенных изменений они не могли. При этом стенографы обязаны были передавать в канцелярию тексты, ничего не приукрашивая и не сглаживая, поэтому иногда ораторы ставили им в вину недостатки собственной речи[597].
Стенограммы передавались по телефону и на следующий день печатались в московских газетах. Их дополняли заметки, в которых журналисты делились впечатлениями от выступлений разных ораторов. Например, корреспондент «Русских ведомостей», говоря об обращении Думы к правительству, заметил, что только Ф. И. Родичев и И. В. Жилкин, представитель трудовиков, сказали что-то достойное внимания: «[Жилкин] был не из тех народных ораторов, которые берут смелостью и самоуверенностью. В нем большая доза искренней сантиментальности. Когда он стоит на трибуне, вся его фигура, его голос, движения как бы говорят: „Пожалейте нас бедных, исстрадавшихся!“»[598] Через несколько дней та же газета беспощадно описала «гробовую тишину», которой слушатели встретили речь И. Л. Горемыкина, председателя Совета министров[599].
Стенограммы заседаний приобретали особое значение – они связывали устную речь с письменной. Выступающие в Думе ораторы должны были соблюдать регламент: согласно Наказу, читать было запрещено, речи должны были произноситься экспромтом, и известны случаи, когда председатель перебивал оратора, напоминая ему об этом правиле. Так, 6 марта 1907 года речь пламенного оратора из Риги была прервана вопросом: «Г<осподин> оратор, вы читаете или говорите?»[600] В январе 1914 года А. Ф. Керенский предложил внести поправку в Наказ, разрешив депутатам, не владевшим свободно русским языком, зачитывать свои речи. В ответ на эту попытку принять во внимание многонациональность российского государства Пуришкевич, что было вполне предсказуемо, разразился гневной тирадой – для него это означало не что иное, как «столпотворение вавилонское». Но и более либерально настроенный В. А. Маклаков высказался, хотя и сдержаннее, против этого предложения. Маклаков заботился не о том, чтобы слово в Думе оставалось только за русскоговорящими депутатами, а скорее о подлинности речи: если речи нерусских депутатов будут заранее переводиться, чтобы они могли их прочитать, то волей-неволей они будут говорить при этом чужие, а не свои слова. Чтение «по бумажке» было запрещено, чтобы Дума не превратилась в «место декламации, где декламировались бы произведения совершенно других поэтов»[601].
Вот почему особенно важно было убедиться, что в стенограммах точно передавались слова, произнесенные на заседании. Согласно принятому в марте 1907 года регламенту, члены Государственной думы имели право редактировать тексты своих выступлений или сразу после расшифровки стенограммы, или в течение двух часов с момента окончания заседания; правки не должны были касаться содержания, а если депутаты не приходили в назначенное время, отчеты публиковались без исправлений[602]. В Наказе Государственного совета содержалось предложение, чтобы ораторы первыми (до председателя) просматривали стенограммы и проверяли, как записаны их слова. В. И. Тимирязев, член Государственного совета от промышленности и торговли, возражал против такой практики на том основании, что «в этом случае можно будет для литературы изменить слова, но ведь смысл стенографических записей в том, чтобы знать все то, что здесь говорилось, хотя бы и в недостаточно хорошо изложенном виде». Но предложение все же было принято по ряду причин: выступающим слишком трудно через десять-пятнадцать дней вспомнить, что именно они говорили на заседании; в общих интересах было как можно скорее получить готовую стенограмму; наконец, оратор лучше всего мог проверить, насколько точно записана его речь[603]. Но хотя предполагалось, что исправления будут касаться лишь незначительных деталей, по-видимому, правительственные депутаты систематически игнорировали это правило. Знающие люди утверждали, например, что В. И. Гурко из Министерства внутренних дел полностью переписал свою речь, с которой выступал в Думе во время обсуждения аграрного вопроса, внеся в нее и стилистические, и смысловые изменения. Когда об этом сообщили Д. И. Шаховскому и С. А. Муромцеву – секретарю и председателю Думы, – они только пожали плечами[604].
Стенографические отчеты давали читателям возможность ознакомиться с самыми разными коммуникативными стилями. Хотя тех, кто выступал регулярно, было не так уж много – в одной из статей того времени отмечалось, что во время заседаний Думы третьего созыва только 50 из 440 депутатов произносили речи, и лишь 15 из них обнаруживали какие-то ораторские способности[605], – но по разнообразию риторического репертуара Дума существенно превосходила все прежние политические дискуссии в Российской империи. Здесь был, например, Муромцев, председатель Думы первого созыва, державшийся с подчеркнутым чувством собственного достоинства. Оболенский писал о нем: «Нигде, ни при каких условиях он не забывал своего высокого положения. Выработал себе манеры, жесты такие, какие, согласно его артистической интуиции, должна была иметь его председательская особа. Мне казалось, что он даже ел и спал не так, как все, а „по-председательски“». Были и ораторы старой земской закалки, в том числе Петрункевич, Родичев и Гейден, которому заикание не мешало удерживать внимание аудитории. Были близкие к народу политики, как, например, Аладьин, защищавший интересы крестьянства. Кроме того, были, особенно в Думах третьего и четвертого созывов, грубоватые консервативные помещики и крикливые реакционные ораторы (Марков Второй, Пуришкевич)[606].
Иные ораторы, которые были известны еще до 1905 года, в сухой передаче публичных стенографических отчетов выглядели не столь блестяще. Некоторым Муромцев стал казаться жеманным и самовлюбленным. А знаменитый оратор Плевако, по крайней мере с точки зрения либеральной публики, в Таврическом дворце выступал хуже, чем в суде[607]. Кроме того, депутатам со старомодными представлениями о красноречии теперь приходилось состязаться с теми, кто говорил без лишних прикрас. Среди последних было немало крестьян и депутатов нерусского происхождения, которые постоянно извинялись за свое плохое владение языком и неспособность достигать таких высот красноречия, как Родичев или Петрункевич[608]. Но такая скромность часто выглядела не слишком искренней: отсутствие риторических красот все чаще расценивали как признак естественности. Такое ложное самоумаление можно было наблюдать даже в Государственном совете. 4 мая 1906 года, когда обсуждался вопрос амнистии, князь Н. Ф. Касаткин-Ростовский, предваряя свою речь, назвал себя «скромным провинциалом», который едва ли может соперничать в красноречии с предыдущим оратором – выдающимся ученым и государственным деятелем (А. С. Лаппо-Данилевским). Он попросил аудиторию слушать «не то, как я скажу, а то, что я скажу». За тридцать лет, проведенные им в деревне (из них двадцать пять он был предводителем дворянства), он убедился, как важно показать крестьянам, что государство не дремлет, вот почему амнистия весьма нежелательна[609].
С самого начала некоторые депутаты в своих выступлениях нарушали границы дозволенного. Известный пример – случай, когда в ноябре 1907 года Родичев сгоряча назвал виселицу «столыпинским галстуком», за что был исключен из Думы на пятнадцать заседаний. Если Родичев все же вскоре извинился перед Столыпиным, то другие нарушители не выражали особых сожалений. За семь месяцев до этого, во время заседания Думы второго созыва А. Г. Зурабов произнес речь, оскорбительную, по мнению монархистов, для армии. Председатель Думы не только сделал Зурабову замечание – его речь даже не опубликовали. Решение подвергать сказанное цензуре вызвало протест, который инициировал И. Г. Церетели и под которым поставил свои подписи 31 депутат: «Отношение председателя Госдумы к ораторам в течение последних заседаний, а особенно в последние два дня, убедило нас в том, что он систематически злоупотребляет своим правом вмешиваться и лишать ораторов слова»[610].
Дума давала возможность публичного пространства, но это пространство оспаривало само себя. Конституционный статус российского парламента с самого начала вызывал сомнение, и, хотя его плоды в законодательной сфере были не такими скудными, как иногда принято считать, эту политическую систему никак нельзя было назвать парламентской; исполнительная власть всегда могла настоять на своем, а многие правительственные чиновники даже не пытались скрыть своего презрения к Думе. Но Таврический дворец идеально выполнял функцию политического театра, в котором могли выступать ораторы самых разных мастей. Это означало, что политическая партия могла произвести впечатление, даже если в состав Думы вошло не так много ее членов, как это было, например, с партией большевиков, которая была представлена в Думе четвертого созыва лишь шестью депутатами[611]. И наоборот, реакционеры, которых в Думе было значительно больше, тратили немало красноречия на то, чтобы бранить законодательный орган, в который их избрали.
Но, как и любому театру, российскому парламенту требовалась публика, а для этого надо было печатать стенограммы. В период работы последней, Четвертой думы жалобы на цензуру достигли своей кульминации. В январе 1914 года некоторые депутаты заявили, что в Наказ следует внести поправки, которые бы способствовали широкому распространению стенографических отчетов, дававших «совершенно объективный материал»; в газетах публиковались лишь фрагменты дискуссий, а официальная газета «Россия» как раз перестала издавать стенограммы в качестве бесплатных приложений[612]. В конце 1916 года выступления представителей оппозиции стали систематически вырезать из газетных отчетов о думских заседаниях (хотя находились другие способы распространить тексты этих выступлений)[613]. В ноябре 1916 года М. С. Аджемов, член партии кадетов и депутат от Области войска Донского, высказался по поводу сокращений, с которыми отчеты о заседаниях печатались в газетах: «Думу оторвали от страны. Вы, г<оспода>, закрыты в этом зале, в этом старом дворце Потемкина, закрыты, заперты, и вам говорят: кричите, говорите, негодуйте, ни одного слова Россия не узнает все равно». М. И. Скобелев, меньшевик, представлявший русское население Закавказья, возмущался тем, что «истерзанная, оскорбленная и истекающая кровью страна» надеялась услышать от Думы всю правду, а вместо этого получала «белые места», которые лишь будоражили новые слухи. Прессе надо было прикладывать больше усилий, чтобы оживить сухие стенографические отчеты. Месяц спустя Скобелев с насмешкой отозвался об Аджемове, который, как говорили, писал свои речи за целую неделю до заседания. Такая работа на досуге была немыслима для постоянно занятых представителей социал-демократической партии[614].
К этому времени сдержанное красноречие окончательно вышло из моды. Керенский стал известен как один из самых активных думских ораторов, а к концу 1916 года его речи (это заметно даже по официальным стенографическим отчетам) отличались эмоциональным накалом и отрывистостью. Легко представить себе, как он задыхается от негодования, произнося тирады вроде: «Нам остается только одно сказать, сказать, что мы молчим потому, что нам затыкают горло, потому что над страной издеваются… и не хотят дать народу прав»[615]. Один из депутатов позже нарисовал весьма нелестный его портрет: «Больной Керенский, сыпящий словами как из пулемета и оплевывающий внизу сидящих стенографов брызжущим фонтаном своей ядовитой слюны»[616]. Еще одним оратором, который в тот период приложил немало усилий, чтобы изменить представления о нормах политической риторики в России, был Н. С. Чхеидзе. Русский язык не был для него родным, но в речи, произнесенной им 16 декабря 1916 года, Чхеидзе удалось превратить это в достоинство: «Должен вам сказать, что, несмотря на то, что я говорю на этом ломаном русском языке, а [В. И.] Стемпковский на чистом литературном языке, должен сказать, что все-таки меня с неменьшим вниманием слушают и здесь и в стране, чем г<осподина> Стемпковского, который так хорошо говорит на русском языке. Это, во-первых, а во-вторых ведь все правительство наше говорит также на чистом русском языке и это не мешает ему быть предательским»[617].
Хотя режим, в конечном счете пришедший на смену Государственной думе, порицал ее за пустословие, для него самого были характерны постоянные дискуссии, которые обязательно записывались. Как писал в 1923 году Георгий Чичерин, «каждое заводское собрание, каждый сельский сход, каждое заседание какой-либо местной партийной ячейки или местного комитета какой-либо профессии, являются событием в истории развития данной общественной единицы, событием, которое должно быть зафиксировано и запечатлено»[618]. С увеличением числа новых политических организаций после 1917 года резко выросла и потребность в профессиональных стенографах, и требования к ним. До революции в Москве проходило не больше десяти крупных съездов в год; с 1917 года их количество могло достигать двадцати в месяц. Политические ставки были высоки: делегаты говорили много, часто очень быстро и в помещении с плохой акустикой, однако все это надо было записать. В 1917 году в Советской России было лишь сто дипломированных стенографов, и даже в 1923 году их число не превышало двухсот. Из этих ста только тридцать семь обладали высокой квалификацией, необходимой для «парламентской» работы. Во время Гражданской войны случалось, что просто не оказывалось стенографа, который мог бы записать какое-нибудь важное совещание, а часто стенографы работали в одиночку и в течение гораздо более продолжительного времени, чем это было желательно[619].
Но хотя в революционный период стенографам приходилось напряженно работать, многие большевистские лидеры тесно сотрудничали со своими стенографами, прекрасно сознавая, что не могли бы обойтись без этого средства коммуникации. По воспоминаниям (несомненно, приукрашенным) многих мемуаристов, опубликованным в «Вопросах стенографии», Ленин ценил труд стенографов и однажды лично зашел к ним, чтобы убедиться, что у них есть телефоны. Стенографы, в свою очередь, восхищались его способностью общаться с разной аудиторией, хотя их несколько обескураживали его «немецкий» синтаксис и манера ходить туда-сюда по сцене (чтобы помешать ему отходить туда, откуда им было плохо слышно, они даже пытались воздвигнуть на его пути баррикаду в виде стола, но из этого ничего не получилось)[620]. Стенография была неотъемлемой частью большевистской публичности, сохранив за собой ту роль, которую она играла до революции. В 1919 году Всероссийский центральный исполнительный комитет (ВЦИК) сформировал постоянный штат стенографов. К 1924 году все заседания Совнаркома записывались[621]. В 1925 году стенография была признана «вредной» профессией[622], что было вполне справедливо, учитывая, с какой нагрузкой была сопряжена работа в первых советских учреждениях.
Но сама профессия была все еще на ранних этапах развития, и к этому развитию надо было прикладывать усилия. Еще до окончания Гражданской войны только что созданное советское правительство предпринимало шаги к подготовке нового поколения стенографов. На курсы стенографии, организованные профсоюзом советских служащих в 1920 году, поступило около 50 заявок. Три четверти этих заявок пришло от женщин; люди, подавшие заявки, были в возрасте от шестнадцати до тридцати с небольшим лет, а работали они в основном секретарями и машинистками[623]. В 1921 году на эти курсы было зачислено 47 человек – правда, посещаемость составила меньше 50 процентов[624]. Цифры, конечно, весьма скромные. Однако к 1924 году сложились отчетливые представления о профессиональной стенографической работе и начались разговоры о борьбе со «страшным шарлатанством», которое царит среди стенографов в провинции и для преодоления которого надо организовать более централизованное обучение[625]. В марте 1925 года в Москве прошла первая Всесоюзная конференция стенографов, на которую съехалось 98 делегатов с правом голоса с разных концов РСФСР, а также Украины, Белоруссии и Азербайджана. Главная цель этого мероприятия заключалась в том, чтобы сплотить представителей этой редкой специальности, которые не ощущали себя единым профессиональным сообществом. Хотя на тот момент число дипломированных стенографов по всей стране достигло семисот, это все еще было очень мало, и больше чем по десять-двадцать стенографов приходилось только на Москву и Ленинград. Кроме того, представители этой профессии чаще отождествляли себя с организацией, в которой работали, а не со своими коллегами по цеху[626].
К 1930 году число дипломированных стенографов увеличилось втрое по сравнению с 1925 годом; в одной только Москве работало 600 стенографов, и у большинства из них было постоянное место в советских учреждениях[627]. Одна из опытных сотрудниц «Бюро съездовских стенографов» позже вспоминала, как она и ее коллеги были загружены работой в 1930‐е годы. Будь то совещания Госплана, заседания по поводу партийных чисток, лекции в Коммунистической академии, бесконечные профсоюзные собрания или полноценные съезды, стенографистки 1930‐х годов – представительницы «старой» интеллигенции, прокладывающие себе дорогу жены советских служащих и те, кто только недавно приехал в столицу (в основном еврейки), – никогда не сидели без дела. Больше всего усилий требовала так называемая парламентская работа, когда стенографам приходилось делать записи с ходу; в таких случаях четыре женщины работали совместно, поочередно сменяя друг друга; если выступающий к тому же говорил быстро, это еще более усложняло задачу. В 1930‐е годы в Советском Союзе, когда за любую ошибку с политическим подтекстом можно было дорого поплатиться, эта работа была очень нервной, пусть какие-то задания и считались относительно простыми. Менее добросовестные стенографы старались добиться занятости на профсоюзных мероприятиях, где перерывы между заседаниями длились долго, а язык был простым, шаблонным и предсказуемым[628].
Учитывая, каким спросом пользовались их услуги, немудрено, что некоторые представители этой профессии на заре советской эпохи высказывали непомерные притязания, полагая, что стенографию следует включить в число обязательных предметов в вузах, готовящих работников умственного труда, и что только этот навык отвечает быстрым темпам современности[629]. В перегруженной риторическими оборотами статье, которая была опубликована в самом первом выпуске «Вопросов стенографии», утверждалось, что стенография – «лучший способ мгновенного запечатления живой речи и мысли», «крылатое письмо, аэропланопись»: «Если в грядущих веках человечество будет писать, то оно будет писать стенографически»[630]. Как отметил один из выступавших на первой конференции стенографов, в будущем изобретут машину, которая сможет выполнять эту работу, но пока стенография остается передовой технологией: «В прежнее время книги писались авторами, а теперь книги в значительной части своей стенографируются»[631].
Но нельзя сказать, что среда советских стенографов была свободна от внутренних конфликтов. Существовало два взаимосвязанных источника напряжения: во-первых, отношения между высококвалифицированными «съездовскими» стенографами и теми, кто мог работать лишь с более низкой скоростью; во-вторых, между стенографами, работавшими на постоянной основе в разных учреждениях (это были главным образом стенографистки-машинистки), и теми, кто работал по найму. Возмущенные коллеги считали независимых «парламентских» стенографов «туристами», которые разъезжают туда-сюда, забирая себе всю самую прибыльную работу (тогда зарплаты были низкими, и многие работали не на полную ставку)[632]. Высококвалифицированные стенографы иногда жаловались, что на бирже труда к ним относятся предвзято, считая их представителями привилегированной «касты», которые зарабатывают огромные суммы, в то время как их коллеги голодают[633]. В разных регионах страны возможности заработка и получения работы существенно различались. Так, в Ростове-на-Дону 26 стенографов имели постоянную работу с хорошей зарплатой 80–120 рублей в месяц; более того, многие из них могли еще и подрабатывать отдельными заказами. В Краснодаре же зарплаты не превышали 75 рублей, заказы были достаточно редкими, царила безработица[634]. К какой бы категории ни принадлежали стенографы, им иногда приходилось отстаивать свое профессиональное достоинство. Многие наниматели не хотели понять, что нельзя ожидать от стенографа, чтобы он с девяти до шести был прикован к своему рабочему месту, или что расшифровка стенограмм шести часов заседаний в неделю – завышенная норма (если учитывать, что обычно расшифровка устной речи, записанной за час, занимала пять часов)[635]. Такая работа нередко приводила к физическому истощению, поэтому и на профсоюзных собраниях, и на страницах журнала «Вопросы стенографии» тогда часто обсуждали то, что теперь называют травмами от повторяющегося напряжения[636].
Было и еще одно обстоятельство более общего характера, которое усугубляло эту и так непростую ситуацию. Что бы ни говорили о рождении «советской» стенографии, невозможно было отрицать неудобный факт: многие стенографы, работавшие в 1920‐е годы, набирались опыта еще в Государственной думе. По большей части это была та же элитная группа думских стенографов, которая позже работала в «Предпарламенте» (Временном совете Российской республики) 1917 года, в комиссии по подготовке Учредительного собрания и в самом Учредительном собрании, быстро прекратившем свое существование. Те же мужчины и женщины записывали речи, произносившиеся на съездах Советов в 1917 году. После Октябрьской революции они продолжали работать, хотя уже не были прикреплены к определенному государственному ведомству, как в думский период[637]. Само выражение «парламентский стенограф» постоянно напоминало об этом нежелательном наследии. Как заявила в сентябре 1924 года одна из участниц собрания представителей профсоюза и других заинтересованных сторон: «Я бы предложила отменить слово „парламентские“. Оно все время вызывает возражения. Просто подготовку стенографов высшей квалификации»[638]. Через некоторое время на смену этому термину действительно пришел более нейтральный – «съездовский стенограф».
Однако проблема была не только в словах. Существовали серьезные подозрения, что многие стенографы, обучавшиеся профессии до революции, занимали опасную аполитичную позицию. Стенографов допускали в святая святых советских политических учреждений, но многих из них явно совершенно не волновало то, что они там слышали. Один из участников первой конференции стенографов заметил: «Стенограф, записывающий историческую речь, стенограф, записывающий величайшие мысли, и в то же время он является политически безграмотным. Это нонсенс, это противоречие, с которым мы дальше мириться не можем»[639]. Позже еще один участник той же конференции предположил, что некоторым его коллегам не понравилась новая красная обложка журнала «Вопросы стенографии», – заявление, вызвавшее, как мы видим из составленного самими же стенографами стенографического отчета, суматоху в зале («сильный шум, протест»)[640]. В 1930 году одна из наиболее видных представительниц этой профессии по-прежнему сетовала на «общественную и политическую отсталость стенографов», полагая, что они «меньше дали стране за эту пятилетку, чем получили от нее»[641]. К тому времени в профессиональной среде разгорелась своего рода классовая вражда. Еще в 1925 году один из участников первой конференции стенографов поставил вопрос: «Кого мы должны принимать в члены союза, всех ли называющих себя стенографами, или руководясь классовым принципом?»[642] Вопрос носился в воздухе в начале советской эпохи, однако определенный ответ на него был сформулирован уже в конце 1920‐х годов, в период «культурной революции». О многом говорит тот факт, что в 1928 году специализированный стенографический журнал был переименован в «Вопросы стенографии и машинописи», а на смену броским футуристическим обложкам середины 1920‐х годов пришла подчеркнутая простота оформления. На машинисток смотрели как на соль земли, пролетариев, в отличие от испорченной буржуазии, представителями которой считались стенографы. Как вскоре было отмечено на страницах самого журнала, некоторые стенографы (как, впрочем, и некоторые машинистки) не понимали смысла этого вынужденного союза[643].