— Ты не сделал ничего дурного, — сказал Дэвид. — В смысле, когда пришел сюда.
— Я знаю, — сказал я.
— А по-моему, еще не знаешь.
Я поднял красную книжку гимнов из-под сиденья и перелистал страницы. Песни были не такими, как у баптистов. Они были поновее, более вдохновляющие, им было меньше сотни лет. В них повторялось «Милый Иисус» и «О, Иисус», длинные, казалось, бесконечные припевы, которые могли продолжаться, пока люди чувствовали нужным, или пока Святой Дух не завладевал комнатой.
— Тебе это не понадобится, — сказал молодежный пастор, наклоняясь ко мне из прохода. — У нас тут новый экран для проектора, там, где оркестр.
Он показал на сцену, где гитарист вертел колки. Будто по сигналу, тот помахал мне свободной рукой. Все здесь, казалось, заботились о том, чтобы посетители чувствовали себя комфортно, чтобы им казалось, что они особенные; это напоминало мне, как отец подходил к клиенту в шоу-руме и предлагал пройтись по дилерскому центру, как он подводил клиента к мойке, делал жест в моем направлении и говорил: «Этот парень тут любого опередит. Можете не беспокоиться: когда купите машину из его партии, она будет чище, чем с конвейера».
— Разве не здорово? — сказал Дэвид.
Зазвучала музыка, простая хвалебная песнь на четыре аккорда, что-то про кровь Иисуса, которая отмывает нас дочиста. Прихожане встали. Одна из девушек справа повернулась ко мне, улыбаясь.
— Милый Иисус, — пел Дэвид. — О, Иисус.
Он раскачивался взад-вперед на каблуках, потирая руки и дыша на них, будто в воздухе от этого занимался огонь. Руки других прихожан тянулись к потолку, пальцы извивались. Улыбающаяся девушка рядом со мной стала дрожать, ее тело сотрясали конвульсии.
Я бормотал слова вполголоса, надеясь, что это выглядит так, будто я пою. Я никогда не чувствовал себя комфортно, когда пел перед людьми, даже в нашей церкви, хотя фантазировал, что однажды, когда я наконец сделаю это, мой голос обретет удивительное звучание. Однажды мой рот раскроется, и из него вырвется глубокий баритон, какого никто никогда не слышал. Я ждал, когда на меня снизойдет вдохновение.
Я пришел к этой жажде вдохновения естественным, может быть, даже наследственным путем. Всю жизнь я слышал истории о моей двоюродной бабушке с материнской стороны, Эллен, о ее безумных поисках вдохновения, и в голосе моих родителей, когда они говорили о ней, чувствовался скорее трепет, чем тревога. Никто не знал, что довело эту прекрасную женщину до безумия, но она действительно прожила в одиночестве большую часть своей взрослой жизни, в двухэтажном доме на плантации своей покойной матери, ожидая божественного вдохновения, чтобы показаться из-за осыпающихся стен. Как многие мистики и очень набожные люди до нее, тетя Эллен верила, что у Бога на нее есть особые планы. Но она не искала ответов в небесах, а скорее обыскивала свой ограниченный мирок. Чтобы другие люди не раскрыли эту тайну прежде нее, она гвоздями приколотила все свои простыни над окнами. Она носила газеты десятилетней давности на ногах вместо тапочек и покрывала лицо ярко-оранжевым меркурохромом[8], перемещаясь из одной комнаты в другую в поисках того, что не могла назвать по имени. Она обитала в комнате, пока не загрязняла ее до потери жилого вида, когда тарелки, покрытые коркой остатков пищи, покоробившиеся и заплесневелые подносы для микроволновой печи, открытые банки маринованной бамии[9] — все, что посылали ей встревоженные соседи — были разбросаны вдоль обтрепанного ковра. Казалось, она верила, что комнаты у нее никогда не кончатся, или, по крайней мере, она найдет ответ на тайну своей жизни раньше, чем доберется до последней комнаты.
Поэтому неудивительно, что в шестнадцать лет моя мама годами не бывала в доме тети Эллен, что ее мать запрещала ей видеться с женщиной, скорее похожей на привидение, чем на тетю. В тот вечер, когда мои родители были на четвертом или пятом свидании, мой отец поехал по шоссе, которое вело к тете Эллен, голова матери лежала на его плече. Мама начала чувствовать, как что-то похожее на панику поднималось из глубины ее внутренностей. Не может же быть, чтобы все это время он ехал к тете Эллен, подумала она.
— Вот этот дом с привидениями, который ты должна увидеть, — сказал отец.
— Я не знаю, — сказала мама, уже серьезно. — Не думаю, что это хорошая мысль.
Поля хлопка простирались слева и справа от дороги, их ряды вспыхивали в полутьме, небо опускалось, как керамическая крышка на каком-нибудь из бабушкиных горшков объемом в кварту. В ту минуту, когда отец должен был жениться на матери, меньше, чем через год, он должен был все это унаследовать, хотя тогда он этого не понимал. Мой дедушка ушел из семейного дела и передал бразды правления хлопкозавода «Братья Коудилл» моему отцу. Мягкое хлопковое ложе будет поддерживать его с детства, с тех пор, как он работал механиком на моего деда с отцовской стороны, алкоголика, склонного унижать своих родных, и приведет его к жизни, наполненной хорошей работой — прогресс под стать его опытным рукам. Девятнадцать лет пробыв никем, он наконец будет признан важной персоной. Он будет держаться за это чувство, проходя через каждую из своих несопоставимых профессий: двадцать пять лет тяжелой работы управляющим на семейном хлопкозаводе, пока этот завод не проиграл корпорации в конкурентной борьбе; шесть лет — один из самых популярных дилеров «Форда» в треугольнике соседних городов; и наконец, последнее его призвание — проповедник и будущий пастор. Он не захочет отпускать это чувство, даже когда Бог сбросит его с прямой тропы к пасторству, послав ему сына-гея. Даже тогда он будет держаться за это чувство значимости.
— Будет весело, — сказал отец, крепче обнимая маму. — Я защищу тебя.
— Нет, — сказала она. — Я должна ехать домой. Прямо сейчас.
И вот тогда-то их накрыло белое полотно, лениво дрейфуя сквозь окна «мустанга», вставая непрозрачным, без единой морщинки, туманом. Оно окутало их белым светом, свет фар «мустанга» обратился вспять, ослепляя их.
«Все равно, что въехать в облако, — потом говорила мама. — Страшно и в то же время не страшно».