Помосты представляли собой временные сооружения из дерева, ткани и штукатурки. По окончании траурных ритуалов их обычно разбирали, хотя от соседства с таким множеством свечей иные успевали сгореть. Траурные альбомы, однако, сохраняли для будущих поколений правила проведения погребальных торжеств, показывали, как устраивать помосты, приводили наиболее подходящие для их украшения эмблемы и панегирики, расписывали порядок организации процессий и «живых картин» (
В Новом Свете помосты строились не менее великолепные, чем в самой Испании. В часовне Сан-Хосе-де-лос-Натуралес в Мехико в 1559 г. для Карла V соорудили 15-метровый крестообразный в плане помост, увенчанный символической короной, над которой висела огромная лампада с изображением имперского двуглавого орла и надписью «Plus Ultra», девизом усопшего монарха. Этот помост был меньше, чем его аналог в Лиме, но богаче украшен, в том числе картинами, изображавшими победы Карла, античных героев и сцены испанского завоевания Мексики. Работали над ним главным образом местные художники индейского происхождения, собранные братом Петром Гентским. Их воззрения отражала ведущая на помост лестница из девяти ступней, напоминавшая девять террас пирамид ацтеков и майя. Весьма вероятно, что так называемые халдейские буквы, которые, по дошедшим до нас сведениям, украшали эту лестницу, были ацтекскими иероглифами[263].
Не менее пышными церемониями обставлялся в Новом Свете приход к власти следующего монарха. После нескольких месяцев траура зачитывалась прокламация о преемнике и под золотым балдахином выставляли его портрет или штандарт. Отсрочка в чествовании нового короля была целиком искусственным приемом, поскольку новость о смерти прежнего монарха и прокламация его преемника обычно прибывали на одном корабле. Улицы украшались яркими шелками и парчой, устанавливалась праздничная атмосфера, появлялись прилавки с мороженым, шоколадом и марципанами. Таким же оживлением сопровождались в Новом Свете и иные добрые вести из метрополии: о браках царственных особ, рождениях и обрядах крещения в их семьях, именинах королей и прочих радостных событиях[264].
Но имелась там и живая имитация монарха. Вице-короли колоний по своему статусу лишь немного уступали королю, которого замещали. Как писал один перуанский клирик, «справедливо будет сказать, что вице-король — это и есть королевская персона, потому что король живет в нем в силу переноса». Нового вице-короля, следовавшего под балдахином, приветствовали как настоящего монарха: чередой триумфальных арок, оформленных как античными, так и ацтекскими или инкскими сюжетами, которые зачастую забавно переплетались — и возникал, например, Одиссей с попугаем на плече. Инаугурация вице-короля становилась поводом для целой недели празднеств, принимавших карнавальный характер, поскольку во главе процессий выступали отпущенные на волю преступники, проститутки и паяцы. В Маниле прибытие губернатора, которой выполнял функции вице-короля, отмечали фейерверками, а также, как обозначено в одной афишке тех времен, «официальными торжествами и спонтанными развлечениями»[265].
Как «представитель и живой образ Его Величества», вице-король должен был держаться царственно — что означало степенные движения, суровое выражение лица и отсутствие излишеств вроде пера на шляпе. С другой стороны, как суррогат монарха он должен был часто показываться на публике. Поэтому в Лиме и Мехико вице-королевские дворцы стояли на главной городской площади, где вице-короли при стечении публики выполняли свои главные церемониальные задачи: присутствовали при аутодафе, приносили ежегодные должностные присяги, принимали поздравления ко дню своего рождения. В обоих дворцах на верхних этажах были устроены высокие окна, через которые вице-король должен был показываться толпе на площади. Для этой же цели в мексиканском дворце имелось не менее 12 балконов[266].
Между тем сама публичность вице-короля парадоксально изобличала несоответствие этого симулякра настоящему венценосцу. На протяжении XVI в. по всей Европе монархи все реже показывались народу. Отчасти это было следствием перехода вслед за бургундским двором на новый изысканный этикет, задачей которого было избавлять правителя от назойливости подданных. Придворные и непридворные, прежде толкавшиеся в королевской спальне и (как жаловался один французский король) одалживавшие королевскую одежду, теперь оттеснялись от монарха на почтительное расстояние, а доступ к нему регулировался строгими правилами. Близость к королю с этого момента зависела от статуса и сама превратилась в показатель высокого положения. Например, блюдо с едой по дороге с кухни на стол монарха могло пройти через 24 пары рук: каждому следующему участнику этой цепочки было дозволено чуть ближе подойти к венценосной особе. Как сухо подметил Евгений Савойский, такое отдаление имело по меньшей мере то преимущество, что королю стало труднее тискать служанок[267].
Однако другим истоком отдаления от подданных была идея, что королевская власть исходит от Бога и потому монарх должен сохранять соответствующую отстраненность. Подобно богу, он был, как гласило одно описание того времени, «совершенным… неизменным в своем величии… вездесущим и столь непостижимым, что никто не может проникнуть в его тайны». Начиная с 1580-х гг. к испанским королям из династии Габсбургов было принято обращаться словом Señor, «Господин» — именно так обращались в молитвах к Богу. Более того, монарх считался не только богоподобным, но и воплощением солнца: король Филипп IV (правил в 1621–1665 гг.) был известен как «король-солнце» задолго до того, как этот титул присвоил себе Людовик XIV. Согласно этой метафоре, и двор, и дворец испанского короля строились как подобие Вселенной, в соответствии с принципами небесной гармонии и механической предсказуемости, так что каждая из малых сфер вращалась согласно своему месту в астрономической иерархии. В этой системе все занятия венценосца были также предопределены и расчислены до такой степени, что, по словам одного посетившего испанский двор французского аристократа, «король точно знал, что будет делать в любой из дней всей своей жизни»[268].
Бургундский придворный этикет, по описаниям современников, сочетал в себе «обожествление, удаление и строгость», но в действительности дело обстояло сложнее. В XV в. бургундские герцоги ценили отстраненность, но отнюдь не хотели терять связь с подданными. Поэтому последний герцог Карл Смелый три вечера в неделю посвящал выслушиванию жалоб от бедняков, к вящей досаде присутствовавших при этом придворных. Формальное принятие бургундского дворцового этикета в Испании, состоявшееся в 1548 г. после нескольких недель переобучения дворцового штата, перенесло этот принцип в испанский королевский протокол. Даже в XVII в. короли Испании несколько раз в неделю выслушивали петиции подданных, а стража у дворцовых ворот была обязана беспрепятственно пропускать всех жалобщиков[269].
Были и другие случаи, по которым королю приходилось показываться на людях: бои быков, выступления наездников, религиозные процессии. Но эти появления режиссировались так, чтобы под королевской мантией нельзя было разглядеть никаких признаков живого человека. Все движения короля были напряженными и вычурными, лицо — застывшим в торжественной суровости; он сохранял полное молчание. Даже наедине со своими министрами в спокойной дворцовой обстановке Филипп IV знаменитым образом придерживался этих правил. Однажды он отчитал жену за то, что та смеялась над трюками паяца, а в другой раз остался невозмутим и недвижим, когда на заседании совета один из министров рухнул замертво, пораженный апоплексическим ударом. Как проницательно замечал некий испанский юрист, придворный этикет превращал самого монарха «в одну только церемонию»[270].
Росла и дистанция между монархом и правительством. Филипп II был, как это называется теперь, микроменеджером: он настолько тщательно вникал в дела и определял мельчайшие детали, что министры и чиновники чувствовали себя без него беспомощными. В такой маниакальной внимательности современники Филиппа усматривали заботу о стране и стремление править по справедливости. Его сын Филипп III (правил в 1598–1621 гг.) сначала пытался подражать отцу: собирал комиссии, составлял планы захвата Ирландии и вторжения в Африку. Но когда все грандиозные проекты провалились, Филиппа охватили неуверенность и апатия, и с тех пор он препоручал государственные заботы советникам или, все чаще, своему valido — доверенному лицу — герцогу Лерме.
Valimiento, то есть «правление валидо», продолжилось и в царствование Филиппа IV — его осуществлял граф-герцог де Оливарес, а затем, с середины 1640-х гг., дон Луис де Аро. Их мастерство в деле управления государством позволяло Филиппу IV выполнять церемониальные функции короля, заказывать великие произведения искусства и заниматься тем, что у него получалось лучше всего, — делать внебрачных детей, которых в итоге родилось не меньше 30. Между интрижками Филипп вел активную переписку с левитирующей аббатисой и мистиком Марией Агредской, исповедуясь в грехах плоти и получая советы по государственным вопросам. Мария убеждала его взять бразды правления в свои руки, удалив фаворитов. Ей вторили гранды, которым казалось, что они лишились влияния при дворе. Филипп внял этим увещеваниям и в 1643 г. сместил Оливареса, однако вскоре поставил на его место Луиса де Аро.
Общепринятым в то время было мнение, что король должен править сам, а не передоверять свои обязанности другим. Один из советников Филиппа замечал, что «валимиенто — бич нашей эпохи», потому что порождает интриги, недовольство, измену и разорение. Король получил власть от Бога и должен, следуя Божественному примеру, править лично. Такие обращения к небесному порядку были типичны для испанской монархической литературы. Как объяснял один юрист, монарх является «подобием Бога на земле, и он должен следовать действиям Бога и подражать им». Следовательно, он не может делить свои полномочия с третьими лицами, а должен осуществлять «абсолютную королевскую власть» (poderio real absoluto)[272].
Термин «абсолютизм» возник после Французской революции для описания того типа монархического правления, который имелся во Франции до 1789 г., но прилагательное «абсолютный» восходит к Средним векам. Происходившее от латинского absolutus («дозволенный»), оно употреблялось преимущественно в сфере юриспруденции, описывая власть, которая не ограничена никакими законами. Эта концепция перекликалась с римским правом, полагавшим монаршую волю источником законодательных полномочий, и делала «абсолютную» власть испанской короны высшей правовой инстанцией. Во всяком случае некоторые из королевских чиновников приходили именно к такому заключению. Отсюда возникшие во второй половине XVII в. максимы «Приказ короля — закон», «Его Величество — абсолютный повелитель, любые распоряжения которого должны исполняться немедленно и без обсуждения» и «Королю следует повиноваться как безусловному и самовластному (despótico) господину наших жизней и имущества»[273].
Но это были лишь мнения юристов, поскольку королевская власть была ограничена и в теории, и на практике. Во-первых, все понимали, что законотворчество монарха ограничивают ранее принятые законы и сложившиеся традиции: пренебрежение ими ставило бы под удар гармонию в королевстве, которую монарх обязан охранять. Для иллюстрации этого тезиса королевскую власть часто сравнивали с арфой, струны которой приходится натягивать и ослаблять, чтобы получить мелодичное созвучие всех подданных. Другие авторы уподобляли монархию часовому механизму, который король должен поддерживать в постоянном движении. Ему следует не переизобретать этот механизм, но лишь обслуживать и ремонтировать его.
Отсюда делался вывод, что король обязан считаться с историческими испанскими парламентами — кастильскими кортесами и арагонскими генеральными кортесами. Габсбургские короли Испании никогда не признавали, что налогообложение должно зависеть от того, насколько благосклонно монарх отвечает на жалобы депутатов, но право кастильских кортесов утверждать налоги не оспаривали. На деле монарх и кортесы работали настолько слаженно, что король доверял депутатам следить за королевскими расходами и более того — определять, на что именно тратить казенные деньги. Даже в непокорном Арагоне королевское правительство стремилось к согласию, а не к раздорам, несмотря на то что генеральные кортесы настаивали на пактизме (pactismo) — принципе, по которому Арагон повинуется королю лишь до тех пор, пока тот действует по правилам, установленным самими кортесами[274].
Конечно, во второй половине XVII в. и кастильские, и арагонские кортесы утратили былое влияние и созывались довольно редко. Долгие перерывы были на руку Филиппу IV, поскольку таким образом он экономил немалые средства, необходимые на проведение заседаний, — одни подушки (для удобства депутатов) стоили немыслимых денег. Устраивало такое положение и кастильские города: им не нравилось платить жалованье депутатам, которые все равно брали взятки. Вместе с тем стремление к консенсусу и общему благу все же доминировало, так как король или его фавориты договаривались с более мелкими комиссиями, делегациями или властями отдельных городов страны. Да, декорации поменялись, но исходная посылка, что власть короля осуществляется путем обсуждений и соглашений, оставалась неизменной. Здесь помогал пример французского короля Людовика XIV: даже непокорным арагонским дворянам его непомерные запросы напоминали, что возможны и другие типы монаршего правления, которые могут понравиться им еще меньше[275].
Когда сложившиеся методы коллегиального принятия решений не работали, как это было при графе-герцоге Оливаресе в 1620‒1630-х гг., разлад в обществе воспринимался как закономерный результат. Оливарес стремился повысить налоги и расширить воинскую повинность в некастильских областях Испании, заявляя, что они недоплачивают положенного, но его презрение к историческим правам и процедурам вызвало в 1640 г. мятеж в Каталонии и отделение Португалии. Критики Оливареса не замедлили отметить, что он «пренебрег мудростью и знаниями предков, приобретенными долгим опытом и горькими уроками» и тем самым расстроил «арфу королевств и сообществ»[276].
Падение Оливареса показало пределы возможностей правительства. Испанским королям недоставало сил навязывать свою волю, потому что немалые области государства оставались неподконтрольными монарху. Для пополнения казны правители из поколения в поколение торговали государственными должностями, налоговыми льготами и правами на земли и замки. Большей частью все это доставалось важнейшим городам и представителям верхнего слоя «титулованной» знати, которые обладали практически неограниченной властью в своих обширных владениях. Для защиты целостности таких владений их превращали в майораты, делая невозможным дробление имущества при передаче по наследству. К XVII в. четыре пятых территории Кастилии принадлежало короне, титулованной знати, городам или церкви. Свободные крестьяне теснились на оставшейся земле и постепенно превращались в обремененных долгами арендаторов-издольщиков. Похожим образом мелкие дворяне (hidalgos) часто вынуждены были идти на службу к грандам — фактически на роль челяди.
Та же картина сложилась и в Новом Свете. Американские и тихоокеанские вице-короли и губернаторы располагали властью, которая рассматривалась как абсолютная, и вершили, как считалось, Божественную волю. Единственная формальная разница между вице-королем и его венценосным господином состояла в том, что первый не мог подписывать документы словами «Я, король» («Yo, el rey!»). И хотя вице-королям не нужно было искать компромисса с парламентами, договариваться приходилось и им. Влиятельные муниципальные советы в больших и малых городах, составленные главным образом из потомственных городских чиновников, саботировали распоряжения правителя. В 1609 г. в ответ на предложение Филиппа III учредить кортесы в Лиме вице-король писал, что это приведет только к лишнему беспокойству и что городские советы и без того причиняют ему довольно хлопот[277].
Испанское население Нового Света по большей части концентрировалось в крупнейших городах. В Мексике около 1600 г. почти 60 % европейцев жили в 11 городах, каждый из которых имел планировку типа решетки, с центральной площадью и улицами, пересекающимися под прямым углом. Сельская же местность представляла собой «республику индейцев» — жила по собственным законам, имела свою аборигенную аристократию и не прекращала совмещать католичество и завезенные из Европы манеры с традициями ацтеков и майя. Священники и монахи в меру сил старались защищать туземцев от притеснений со стороны «республики испанцев», но они не могли спасти их от вербовки на плантации или в шахты, расположенные в принадлежащих испанцам поместьях, так называемых асьендах (haciendas). Туда, где местная рабочая сила была в дефиците, испанские поселенцы завозили чернокожих рабов из Африки. Во многих частях Нового Света асьенды образовали как бы мини-королевства, не зависящие от габсбургских вице-королей и губернаторов. А в Парагвае и в глубине амазонских джунглей свои теократические государства устраивали миссионеры-иезуиты, снаряжавшие собственные армии и сгонявшие туземцев в крупные деревни, чтобы их легче было контролировать и обращать в истинную веру[278].