Один из уроков состоялся в городке Берестечко, где он увидел “вышку Богдана Хмельницкого” и услышал, как “дед с бандурой… детским голосом спел про былую казачью славу”.
Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.
– Если кто интересуется, – сказал он, – нехай приберет. Это свободно…[281]
Рассказчик (как и сам Бабель) назвался Лютовым. Уроки шли один за другим. Первой жертвой стал гусь.
Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка[282].
В награду Лютов получил место у костра, звание “братишки” и миску самодельных щей со свининой. Но казаком он не стал. Его работой было читать им Ленина, а его сердце, “обагренное убийством, скрипело и текло”. Он не овладел простейшим из умений, не полюбил своего жеребца, не расстался с очками на носу и осенью в душе. Даже в ЧК Бабель работал переводчиком. “Мяукнул конь, и кот заржал – / Еврей казаку подражал”[283].
Так было у Бабеля, у бабелевских двойников, у бесчисленных еврейских юношей, не умевших плавать, и у “лишних людей” русской литературы, не сумевших удовлетворить русскую женщину. Но не это сделало Бабеля “литературным Мессией… из солнечных степей, обтекаемых морем”, как он себя называл. Литературным Мессией из солнечных степей, обтекаемых морем, сделало Бабеля совершенное им открытие еврейских аполлонийцев: евреев “жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино”; евреев, которые думали “об выпить хорошую стопку водки” и “об дать кому-нибудь по морде”; евреев, которые звались Королями и походили “на матросов”; евреев, способных заставить русскую женщину по имени Катюша “стонать и заливаться смехом”; евреев, которые были “выше самого высокого городового в Одессе”; евреев, чье “бешенство… содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать”; евреев, способных перетасовать “лицо своему отцу, как новую колоду”; евреев с “душой убийцы”; евреев, достойных прозвищ “Казак” и “Погром”. Не Давидов, а Голиафов, не Улиссов, а Циклопов[284].
Одним из таких евреев был кузнец Иойна Брутман. У Иойны было три сына, “три раскормленных бугая с багровыми плечами и ступнями лопатой”. Первый унаследовал ремесло отца, второй ушел в партизаны и погиб, а третий, Семен, “перешел к Примакову – в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка. С него и еще с нескольких местечковых юношей началась эта неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов”[285].
Людьми этой породы полна советская память и литература. Среди них “красноармейцы, сыновья портного Шлойме-Бер с Азрилом”, воспетые Перецем Маркишем; Израиль Хайкелевич (“Алеша”) Улановский, драчун, матрос, шахтер и партизан, не любивший интеллигентов и ставший советским шпионом; самый сильный человек сталинской эры Григорий Новак; и более или менее мифические бандиты, пьяницы и любовники, которые, “если бы к небу и к земле были приделаны кольца… схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле”. Все они произошли от Семена Брутмана – или от дяди Миши из “Романа-воспоминания” Анатолия Рыбакова, – командира Красной армии и “широкоплечего крепыша с чеканным загорелым монгольским лицом и раскосыми глазами”. Дядя Миша тоже ушел из дома, чтобы стать кавалеристом. Он был “добрый человек, бесшабашный, отважный, справедливый и бескорыстный. В революции обрел мужественную веру, заменившую ему веру предков, его прямой ум не выносил талмудистских хитросплетений, простая арифметика революции была ему понятней, Гражданская война дала выход кипучей энергии, ясность солдатского бытия освобождала от мелочей жизни”[286].
Они были гигантами, но они (как и все Голиафы) не были главными героями. В центре советской жизни 1920-х годов оставались евреи, которые скандалили на площадях от имени Большевистского Разума. “Партийная” литература рассказывала о преобразовании пролетарской стихийности в революционную сознательность и о превращении бесшабашных рубак в воинов-подвижников. Пролетарии нуждались в наставниках, а многие из наставников были евреями – отчасти потому, что среди большевистских наставников было много евреев, но в первую очередь потому, что на эту роль требовались записные меркурианцы. Иконописный комиссар противопоставлял большевистскую сознательность пролетарской стихийности, приставлял умную голову к красивому телу революции, служил неугомонным кочевником среди инертной огромности масс. Иконописному комиссару был прямой смысл оказаться евреем[287].
Иосиф Абрамович Левинсон из “Разгрома” Фадеева страдает от болей в боку, не умеет играть в городки и происходит из семьи торговца подержанной мебелью, который “всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно играл на скрипке”. Один из его подчиненных – пастух Метелица.
Он всегда испытывал к этому человеку смутное влечение и не раз замечал, что ему приятно бывает ехать рядом с ним, разговаривать или даже просто смотреть на него. Метелица нравился ему не за какие-либо выдающиеся общественно полезные качества, которых у него не так уж много и которые в гораздо большей степени были свойственны самому Левинсону, а Метелица нравился ему за ту необыкновенную физическую цепкость, животную, жизненную силу, которая била в нем неиссякаемым ключом и которой самому Левинсону так не хватало. Когда он видел перед собой его быструю, всегда готовую к действию фигуру или знал, что Метелица находится где-то тут рядом, он невольно забывал о собственной физической слабости, и ему казалось, что он может быть таким же крепким и неутомимым, как Метелица. Втайне он даже гордился тем, что управляет таким человеком[288].
Левинсон управлял таким человеком, потому что принадлежал к числу избранных и обладал истинным знанием. Некоторые коммунисты обретали истинное знание потому, что были наделены особыми качествами (железной волей, например, или врожденным чувством справедливости), другие развивали в себе особые качества вследствие обретения истинного знания (посредством внезапного озарения, умерщвления плоти или формального ученичества). Так или иначе, об их предназначении свидетельствовала печать избранности в виде сочетания физической ущербности с проницательным взглядом (типичного для канонических евреев, а также христианских святых и интеллигентов-мучеников). Левинсон отверг всю мировую ложь, когда был “тщедушным еврейским мальчиком… с большими наивными глазами”, глядевшими со старой семейной фотографии “с удивительным, недетским упорством”. Свой дар он сохранил до конца: “немигающий взгляд” Левинсона мог выдернуть человека “из толпы, как гвоздь”; “немутнеющие”, “нездешние”, “глубокие как озера” глаза его “вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем много такого, что, может быть, и самому Морозке неведомо”[289].
Ясновидение позволяет Левинсону возвыситься “над своим слабым телом” и вывести заблудших людей на дорогу к спасению. Бестелесное сознание торжествует над “обломовской” инертностью.
Ведь именно у нас, на нашей земле, – думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, – где миллионы людей живут испокон веков по медленному, ленивому солнцу, живут в грязи и бедности, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога, именно на такой земле только и могут расти такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет…
И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении всей этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека[290].
Ради создания нового, прекрасного человека – аполлонийца телом и меркурианца разумом – Левинсон должен делать то, что “необходимо”, включая реквизицию последней свиньи у плачущего крестьянина и убийство неспособного передвигаться раненого товарища. Цена, которую он платит, высока, но загадочна: “личная ответственность”. Чем выше степень личной ответственности за деяния, обыкновенно считающиеся дурными, тем зримее знаки избранности и внутренняя сила, о которых они свидетельствуют. И Демон, и Прометей, комиссар “несет в себе” муку исторической необходимости[291].
В “Комиссарах” Юрия Либединского (соратника Фадеева по РАППу, еврея и комиссара) героев Гражданской войны собирают на специальные курсы воинской дисциплины и политграмоты. За боевую подготовку отвечает бывший царский офицер (“военспец”), идеологической работой руководят некрасивые телом, но сильные духом Ефим Розов и Иосиф Миндлов. Оба – болезненные, бледногубые и близорукие, оба “часы сна отдают чтению Маркса”, оба знают требования “необходимости” и следуют им до конца. Розов, глава политотдела, был подмастерьем часовщика, когда в марте 1917 года взглянул на “склонившиеся, неподвижные фигуры” в последний раз. “Но терпеливая и осторожная сноровка часовщика на всю жизнь въелась и пригодилась для борьбы и работы”. Он стал мастеровым революции, Штольцем среди ее Обломовых. “Не похож он на здешний неторопливый народ. Сухонький, маленький, Розов поворачивался быстро, резко, но без лишней суеты, как ножик в руках у ловкого в резьбе человека”. Его работа – “пересмотреть комиссаров, словно побывавшее в бою оружие, не зазубрились, не дали ли трещин, не проржавели ль? И еще раз отточить и откалить для той битвы, которая будет”[292].
Всем пролетарским отрядам нужен такой человек. Чекист Абрам Кацман в “Шоколаде” (1922) А. Тарасова-Родионова сутул, лицом землист, очкаст и горбонос. В “Четырех днях” Василия Гроссмана угрюмый комиссар Факторович