Сам Клейнер неразвратим, потому что необходим. “Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу”[298].
Много памятников было поставлено начальнику Клейнера Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому. Один долго стоял перед зданием ЧК в Москве. Другим стало стихотворение Эдуарда Багрицкого “ТВС”, в котором бледный рыцарь революции является мечущемуся в жару поэту-комсомольцу. “Остроугольное лицо, остроугольная борода”, Дзержинский присаживается на край кровати и говорит о “трехгранной откровенности штыка”, о необходимости прорвать “матерый желудочный быт земли”, о “захлопывающихся рвах” над головами расстрелянных и о подписи на приговоре, вьющейся “струей из простреленной головы”. После чего декламирует:
Кульминацией темы еврейских комиссаров в советской литературе стала история строительства Беломорканала 1931–1934 годов. Книгу создали 36 писателей (в том числе Горький, М. Зощенко, Вс. Иванов, Вера Инбер, В. Катаев, А. Толстой и В. Шкловский). Канал строился заключенными трудовых лагерей (которые “перековывались” в общественно полезных граждан). Строительством руководило ОГПУ. Все высшие посты занимали евреи: Г. Г. Ягода, отвечавший в ОГПУ за строительство, а также начальник Беломорстроя Л. И. Коган, начальник ГУЛАГа М. Д. Берман, начальник исправительно-трудового лагеря Беломорканала С. Г. Фирин, заместитель начальника Беломорстроя и заместитель начальника ГУЛАГа Я. Д. Раппопорт и главный организатор работ Н. А. Френкель[300].
Беломорские чекисты были крепче здоровьем, чем их предшественники времен Гражданской войны, но достоинства имели те же: сознательность, безжалостность, подвижность, точность, четкость, проницательность и факультативное еврейство в качестве подтверждения и объяснения всех прочих качеств. То были последние представители героического периода русской революции – периода, предпочитавшего подвижность стабильности, сознательность стихийности, изменчивость постоянству, искусственное естественному, изгнание дому, разум материи, Штольца Обломову, тех, кто не умеет плавать, тем, кто умеет. Они олицетворяли меркурианскую фазу революции; немецкую эпоху без немцев; еврейский век[301].
Центральный образ этой эпохи – плакат Эля Лисицкого “Красным клином бей белых”. “Трехгранная откровенность штыка” и “остроугольное лицо” Феликса Дзержинского направлены против “матерого желудочного быта земли” и всего тупого, округлого и предсказуемо прямоугольного. Согласно Василию Кандинскому, треугольник “остроумнее” квадрата и не такой мещанин, как круг. Он более меркурианец, чем аполлониец, и потому – в стилистическом отношении – скорее еврей, чем русский. Еврейство было не единственным, но хорошо знакомым и эстетически убедительным способом воплощения треугольника. “Рыжая, длинным клином борода” Левинсона, угловатые движения Миндлова, похожая на нож фигура Розова – все это элементы традиционной, вездесущей иконографии меркурианства. Как говорит один из персонажей Ильи Эренбурга (чекист), Ленин подобен шару, Бухарин – идеальной прямой, а вот Троцкий – “шахматный игрок и вождь степных орд, вышколенных, выстроенных под знаменем двадцати одного пункта некоей резолюции. Этот – треугольник”. И как говорит аросевский Терентий Забытый, “будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз; треугольник маленький – это лицо – на треугольнике большом – это туловище”[302].
Одна из очевидных интерпретаций клина в круге – насилие (бей белых), другая – секс (любовь). Эдуард Багрицкий изобразил и то и другое. Герой его стихотворения “Февраль”, написанного в 1933–1934 годах и напечатанного посмертно, – “маленький иудейский мальчик”, любящий книги о птицах (тех самых, что украшали халат Галины Аполлоновны и населяли царство “природы” Ефима Никитича Смолича):
Повзрослев, он влюбляется в золотоволосую девочку в зеленом платье, с глазами, “полными соловьиной дрожи”, всю “как будто распахнутую дыханью прохладного моря, лучам и птицам”. Каждый день, когда девочка возвращается из школы домой, он следует за нею, “как убийца, спотыкаясь о скамьи и натыкаясь на людей и деревья”, представляя ее “чудесной птицей, выпорхнувшей из книги Брема” и дивясь, как он, “рожденный от иудея, обрезанный на седьмые сутки, стал птицеловом”. Набравшись наконец смелости, он подбегает к ней.
Он подбегает к ней, “как нищий, почтительно нагибаясь”, и бормочет “какие-то фразы”. Девочка останавливается и просит его уйти, указывая на перекресток. А там
Но приходит Февральская революция, и он становится помощником комиссара, ловцом грабителей и конокрадов, ангелом смерти “с фонарем и револьвером, окруженный четырьмя матросами с броненосца”.
Однажды ночью он и его матросы (“их полосатые фуфайки морщились на мускулатуре”) врываются в бандитский притон. И там, в комнате, где “воздух был пропитан душной пудрой, / Человечьим семенем и сладкой / Одурью ликера”, –
Он спрашивает, узнает ли она его, и предлагает ей деньги.
Согласно Станиславу Куняеву, речь идет об изнасиловании России, воспетом “поэтом открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью”. Согласно Максиму Шрайеру, это
сон о создании гармонии между русскими и еврейскими течениями в еврейской истории… сон, если угодно, о гармоничном синтезе, который привел бы к размыванию границ, т. е. к возникновению русско-еврейского единства… Половой акт с былой русской возлюбленной – лишь малая толика мести героя дореволюционному миру правового неравенства еврея и массовых антисемитских предрассудков – мести и освобождения от него.
А согласно самому Герою, это месть миру, из которого он “не мог выйти”, – миру “гусиного жира”, “скучных молитв” и “перхоти тучей”. Еврейская революция была походом против “позора бездомных предков” и за “иудейскую гордость, поющую как струна”; против России толстых щек и за Россию Галины Аполлоновны. Еврейская революция была насильственной попыткой создать мир меркурианских аполлонийцев – Россию, в которую уместился бы весь мир[304].
Глава 4
Выбор Годл
У Тевье-молочника было пять дочерей. (В одном месте он говорит о семи, в другом о шести, но мы знакомы только с пятью, так что пусть будет пять.) Цейтл отвергла богатого жениха и вышла замуж за портного, который умер от чахотки. Годл последовала за мужем-революционером в сибирскую ссылку. Шпринца утопилась из-за несчастной любви. Бейлка вышла за подрядчика-мошенника и уехала с ним в Америку. Хава сбежала с неевреем-самоучкой (“вторым Горьким”), была оплакана отцом, как умершая, но в конце книги вернулась, раскаявшись.
История Хавы не очень убедительна (дети, которые уходили от отцов к Горькому, редко возвращались домой), но и не вполне невероятна, поскольку многие еврейские националисты (включая таких гигантов сионизма, как Бер Борохов, Владимир Жаботинский и Элиезер Бен-Иегуда) начинали как социалисты-интернационалисты и адепты пушкинской веры. Большинство из них не вернулись к Тевье и его Богу (отвергнув “культуру диаспоры” с еще большим отвращением, чем их большевистские двойники и двоюродные братья), но все заново открыли для себя идею еврейской избранности, которую Тевье признал бы как свою собственную. Поэтому вполне можно предположить, что возвращение Хавы домой символизирует ее эмиграцию в Палестину, а не маловероятное появление в опустевшем доме отца в день его переезда из одной ссылки в другую.
О сионистке Хаве и американке Бейлке написано очень много. Еще больше написано о непритязательной Цейтл, которая – предположим – осталась в своем местечке, чтобы быть забытой эмигрантами и их историками, избитой людьми Петлюры и Шкуро, перекованной большевиками (с помощью ее собственных детей), убитой – анонимно – нацистами и оплаканной – тоже анонимно – в литературе и ритуале Холокоста. Иначе говоря, о жизни Цейтл написано относительно немного, зато очень много написано о ее смерти – и о роли, которую ее смерть сыграла в жизни детей Хавы и Бейлки.