Книги

Эра Меркурия. Евреи в современном мире

22
18
20
22
24
26
28
30

я не хочу давать тебе мелкое, дешевое, мирское счастье. Я готовлю для тебя великую, святую человеческую радость, достигаемую ценой страдания и боли… Скорбящая, вся в слезах, ты взойдешь на высокую гору, с которой открывается вид на Новый Мир, мир радости и света, озаренный сиянием вечно юного идеала высшего счастья и восхитительного существования, мир, привилегия войти в который дана будет лишь немногим, ибо проникнуть в него дозволено будет лишь богатым душам и глубоким сердцам[312].

Вечно юные идеалы воплощаются в жизнь вечно юными идеалистами. И сионизм, и большевизм трудились для блага “грядущих поколений” и славили силу полнокровной молодости, закаленной трудом и войной. Самые юные из идеалистов (которым предстояло унаследовать землю или Землю – в зависимости от их местонахождения) готовились к труду и обороне в различных молодежных организациях: ходили в походы, маршировали, пели песни, стреляли по мишеням и занимались физкультурой. Мальчики собирались стать юношами (участь девочек была менее очевидной); юноши собирались остаться вечно юными, принеся себя в жертву общему делу или остановив время. И сионизм, и большевизм воспевали загорелую мускулистую мужественность, а старость презирали или упраздняли. Наиболее ценными качествами были аполлонийские (присущие пролетариям и сабрам): твердость, серьезность, безыскусность, решительность, основательность, прямота, простота и косноязычие; наиболее презираемыми – меркурианские (буржуазные и диаспорические): переменчивость, нерешительность, ироничность, трусость, рефлексия, остроумие и многословие.

Сталин, Молотов и Каменев были не одиноки. Среди самых популярных сионистских имен были Пелед (“сталь”), Цур (“скала”), Эвен/Авни (“камень”), Аллон (“дуб”) и Эйал (“баран”, “сила”). “Мы не студенты ешибота, обсуждающие тонкости самоусовершенствования, – сказал в 1922-м Бен-Гурион. – Мы покорители земли, столкнувшиеся с железной стеной, и нам надлежит пробить эту стену”. Первыми вождями были меркурианцы, преображенные истинной верой; их учениками были аполлонийцы, наделенные идеализмом. Их общим потомкам предстояло стать новыми людьми, носящими новые имена[313].

Война и труд должны были сплотить всех правоверных, укрепив вчерашних меркурианцев и отточив юных аполлонийцев. Война делала возможным мирный труд; мирный труд осушал болота, не ждал милостей от природы, заставлял пустыни цвести и закалял человеческую сталь. Боевые и трудовые подвиги требовали аскетизма и асексуальности, для воспроизводства которых (и обеспечения вечной молодости и “братства”) требовались новые боевые и трудовые подвиги. И в еврейской Палестине (Йишуве), и в Советской России братство символизировало полную тождественность всех истинно верующих (всегда сражающихся с численно превосходящим врагом) и их полное отождествление с общим делом. Со временем обе революции разовьются в направлении большей иерархичности, бюрократического милитаризма, страха перед вражеским проникновением и культа генералов, пионеров-героев и элитных подразделений, но между 1917-м и серединой тридцатых годов их переполняли молодая энергия и дух равенства, братства, подвига и самопожертвования.

Две еврейские революции существенно различались по размаху (сионистская эмиграция была куда меньшей, чем советская) и по престижу. Поскольку Российская империя была главным источником всех трех эмиграций, родиной большинства сионистских и коммунистических героев и колыбелью значительной части современной еврейской мифологии, иммигранты в советские города много выиграли и от языковой общности, и от географической близости. В Палестине русские рубахи, сапоги и кепки стали формой первых поселенцев; свисающий казацкий чуб превратился в один из самых узнаваемых атрибутов молодого сабры; мелодии – а иногда и тексты – русских песен (и революционных, и народных) широко использовались в сионистском репертуаре; а русский литературный канон (и классический, и соцреалистический) стал важнейшим источником вдохновения для новой литературы уроженцев Палестины. Письма Бен-Гуриона к жене написаны на языке русского (и польского) революционного мессианства[314].

В Соединенных Штатах, где никто неминуемого совершенства не предлагал, память о России – как о мире Пушкина и “Народной воли” – долго жила в воображении иммигрантов первого поколения. В романе Абрахама Кахана “Воспитание Давида Левинского” сионист Тевкин воспроизводит распространенную точку зрения:

Что бы вы ни говорили, а Россия лучше Америки, несмотря на весь царский гнет. Там даже свободы больше – во всяком случае для духа. Там больше поэзии, больше музыки, больше чувства, несмотря на все гонения, которым там подвергается наш народ. Русские – очень сердечные люди. И вообще жить в России лучше, чем здесь. О, в тысячу раз лучше. Здесь слишком много материализма, слишком много спешки и прозы и – да, слишком много машин. Очень хорошо, что машины делают обувь и пекут хлеб, но увы! – похоже, что в Америке и духовную материю производят машины[315].

Тевкин жил в прошлом, обещавшем совсем другое будущее. По словам Я. Бромберга,

кто посещает русскую комнату большой нью-йоркской публичной библиотеки, нередко видит за столами этих немолодых мужчин и дам еврейского типа, перелистывающих всяческие канонические и апокрифические писания пророков старого революционного подполья, женевские и штутгартские памфлеты на тонкой, “контрабандной” бумаге, русскую историю Шишко, воззвания комитета “Народной воли”. Снаружи доносится неумолчный лязг и грохот “мирового перекрестка” 5-й авеню и 42-й улицы, в окна засматривают тысячами световых реклам многоярусные капища современного Вавилона. Но мысли читателей блуждают далеко – уносясь воспоминаниями то к таинственным “явкам” в трущобах Молдаванки, Печерска и Выборгской, то к шумным студенческим митингам на Моховой и Б. Владимирской, то к годам уединенных размышлений в дымном и горьком тепле якутских стойбищ, затерянных во мгле полярной ночи. А со страниц томов революционных воспоминаний на них смотрят фотографии молодых людей в косоворотках, со впалыми глазами и упрямой складкой у сжатых, широких, речистых ртов, и девушек-мучениц и бессребрениц с трогательными косичками, заплетенными над высокими, чистыми лбами[316].

Но не все было безнадежно. Прошлое еще могло стать будущим, даже для тех, кто его не застал. Альфреду Казину

социализм представлялся бесконечно долгим пятничным вечером, когда мы все, сидя за самоваром перед хрустальной вазой, нагруженной орехами и фруктами, хором поем: Tsuzamen, tsuzamen, ale tsuzamen! И тогда герои русских романов – наши люди – зашагают по миру, а я – все еще в толстовке – навеки поселюсь с теми, кого я люблю, в прекрасной стране русской духовности. Слушая нашу кузину и двух ее друзей, я, отроду России не видевший, связывавший ее лишь с именами великих писателей да словами отца, сказанными во время прогулки по бруклинскому Ботаническому саду: “Неплохо! Но видел бы ты летний дворец царя в Царском Селе!” – вдруг увидел в ней противоположность всем буржуазным идеалам, духовную обитель всех подлинно свободных людей. Я был совершенно уверен, что нет в мире другой такой литературы, как русская; что единственные в мире сердечные люди – это русские, такие как наша кузина и ее друзья; что все прочие люди – вечные и скучные материалисты и что одна только русская душа, подобная мечте Нижинского о чистом полете, всегда будет рваться, несмотря ни на что, в тот сказочный мир, в котором мой идеальный социализм и пламенная печаль “Патетической” Чайковского навсегда сольются воедино[317].

Вернее, они уже слились воедино. Для нью-йоркских еврейских интеллигентов поколения Казина социализм уже наступил – и именно там, где следовало. Страна свободных духом стала Страной Свободы; русская душа вырвалась на простор; Россия без царя стала страной чистого полета, ведомой молодыми людьми с упрямой складкой у сжатых ртов и девушками с трогательными косичками, заплетенными над высокими чистыми лбами.

Один из трех центров еврейского паломничества первой четверти XX века был реальной Землей Обетованной. Америка была компромиссом и обещанием осуществленного меркурианства; еврейское государство в Палестине было мечтой горстки идеалистов; Советская Россия была “молодой республикой”, предлагавшей надежду и второе отечество американским евреям и неиссякаемое вдохновение (и запасной пункт назначения) сионистским пионерам. В Советской России молодые евреи притянули, наконец, небо к земле.

Даже враги еврейских большевиков признавали их превосходство. В романе Жаботинского “Пятеро” в семье преуспевающего одесского хлебопромышленника растут пятеро детей (по числу дочерей Тевье). Рожденная для любви Маруся гибнет, как мотылек, в огне бессмысленного пожара; мечтатель Марко тонет при попытке спасти русского, который не нуждается в спасении; комбинатор Сережа платится слепотой за пропаганду вседозволенности; карьерист Торик переходит в христианство и бесследно исчезает. К концу романа жива и здорова только Лика, большевичка и палачествующая чекистка. Большинство молодых еврейских интеллигентов 1920-х и 1930-х годов не соглашались с Жаботинским: с их точки зрения, к власти в СССР, наряду с Ликой, пришли Марко, Маруся и, возможно, даже Сережа (должным образом “перековавшийся”). Лика же была и “необходима”, и добродетельна – ибо приняла на себя “личную ответственность” за чистое насилие социальной революции. Такова была официальная линия ранней советской литературы и более или менее официальная линия зарубежных еврейских интеллектуалов. Как писал в 1921 году Вальтер Беньямин – с очками на носу, осенью в душе и убийством в сердце, – “если власть мифа в нынешний век время от времени прерывается, век грядущий не так уж невообразимо далек, чтобы война с законом была обречена на полную неудачу. Но если допустить существование насилия вне рамок закона, чистого непосредственного насилия, то мы получим доказательство возможности революционного насилия, высшего проявления ничем не замутненного насилия со стороны человека, и демонстрацию средств его осуществления”. В последующие пятнадцать лет симпатия Беньямина к Лике и ее религии насилия (он называл это “критикой насилия”) станет более откровенной. Он долго собирался уехать в Иерусалим, но вместо этого съездил в Москву (на экскурсию: убийство было Ликиным делом)[318].

Из трех еврейских утопий одна была у власти. Многие евреи, которые не уехали в Москву, жалели об этом. Большинство молодых евреев, которые уехали в Москву, жалели и презирали тех, кто этого не сделал. Отец Розинера вернулся из Палестины и назвал сына Феликсом (в честь основателя ЧК). Отец Агурского вернулся из Америки и назвал сына Мелибом (Маркс-Энгельс-Либкнехт). Михаил Байтальский переехал из Одессы в Москву и назвал сына Вилем (Владимир Ильич Ленин). Моя двоюродная бабушка Белла приехала из Польши и назвала дочь Искрой, а сына Марленом (Маркс-Ленин). Матерей двух моих ближайших московских друзей зовут Ленина и Нинель (“Ленин” задом наперед). Таков был древнееврейский язык международного пролетариата – подлинный язык рая[319].

* * *

Путешествие из черты оседлости в Москву и Ленинград было миграцией в не меньшей степени, чем переезд из Одессы в Палестину или из Петрограда в Нью-Йорк. На него могло уйти почти столько же времени, и в первые послереволюционные годы оно было гораздо более опасным. Рожденное революцией, оно было очень велико по количеству участников и стало одной из наиболее важных и наименее известных вех в истории России, европейского еврейства и современного мира.

В 1912 году в Москве жило около 15 353 евреев, или меньше 1 % населения города. К 1926 году это число выросло до 131 000, или 6,5 % населения. Примерно 90 % иммигрантов были моложе пятидесяти лет, а 30 % были в возрасте от двадцати до тридцати. К 1939 году еврейское население Москвы достигло четверти миллиона человек (около 6 % населения, вторая по величине этническая группа столицы). В Ленинграде число евреев выросло с 35 000 (1,8 %) в 1910 году до 84 603 (5,2 %) в 1926-м и 201 542 (6,3 %) в 1939-м (также вторая по величине этническая группа, со значительным отрывом от третьей). Еврейское население Харькова составляло 11 013 (6,3 %) в 1897 году, 81 138 (19 %) в 1926-м и 130 250 (15,6 %) в 1939-м. И наконец, в Киеве (относившемся к прежней черте оседлости) было 32 093 еврея (13 %) в 1897 году, 140 256 (27,3 %) в 1926-м и 224 236 (26,5 %) в 1939-м. В канун Второй мировой войны более миллиона евреев были, по словам Мордехая Альтшулера, “иммигрантами первого поколения, перебравшимися на жительство в места, расположенные вне черты оседлости”[320].

К 1939 году 86,9 % всех советских евреев жили в городах, около половины из них – в 11 крупнейших городах СССР. Почти треть всех городских евреев проживала в четырех столицах: Москве, Ленинграде, Киеве и Харькове. Почти 60 % еврейского населения Москвы и Ленинграда были в возрасте от 20 до 50[321]. Как писал еврейский поэт Изи Харик (1927),

Давайте всех мы перечислим,Кто спешно выехал в столицу:Четыре лавочника, резник…А восемь девушек – учиться.Примерно четверо меламдим,Двенадцать молодых парней,Что в срочных поисках работыПолгода мечутся по ней.Толстушка Добэ с пацанамиУмчалась к мужу-кустарю.Он там давно(Ловите, еслиКого из них я повторю).И Бейлке – к русскому курсанту,А Бэрке – там уже сто лет.И сам раввин попал, представьте,В число подобных непосед.Привозит кучу подаянийОн из Москвы к себе домой.– Ах, хорошо в Москве, евреи! –Твердит он всем. – Ах, боже мой!…………………………………….И все, кого ни назову,Ну так и просятся: в Москву![322]

Некоторые из иммигрантов занялись привычными меркурианскими делами. Почти полное уничтожение дореволюционного класса предпринимателей и переход к НЭПу в 1921 году открыли широкие возможности для четырех лавочников и мужа толстушки Добэ. В 1926 году евреи составляли 1,8 % населения СССР и 20 % частных торговцев (66 % на Украине и 90 % в Белоруссии). В Петрограде (1923) доля частных предпринимателей, использующих наемную рабочую силу, была среди евреев примерно в 5,8 раза выше, чем среди прочего населения. В Москве в 1924 году еврейским “нэпманам” принадлежало 75,4 % всех лавок и магазинов аптекарских и парфюмерных товаров, 54,6 % мануфактурных, 48,6 % ювелирных, 39,4 % галантерейных, 36 % дровяных и лесных складов, 26,3 % кожевенно-обувных магазинов, 19,4 % мебельных, 17,7 % табачных и 14,5 % магазинов готового платья. Новая “советская буржуазия” была в значительной степени еврейской. В нижнем слое “нэпманов” евреи составляли до 40 % всех советских кустарей и ремесленников (35 % портных Ленинграда); в верхнем на их долю приходилось 33 % богатейших предпринимателей Москвы (обладателей торговых и промышленных патентов двух высших разрядов). 25 % всех евреев-предпринимателей Москвы (по сравнению с 8 % предпринимателей-неевреев) принадлежали ко второй группе[323].

Роль евреев в экономике НЭПа нашла отражение в нэповской иконографии буржуазной опасности. Соломон Рубин из пьесы В. Киршона и А. Успенского “Кореньковщина” говорит: “Я как бородавка – прижигают ляписом в одном месте, я выскакиваю в другом”. Исайка Чужачок Сергея Малашкина – “небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства – большой красный нос, широкие желтые, хищно выдающиеся вперед зубы и еще две – цвета кофейной гущи – бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мертвыми”. И тем не менее канонический советский “буржуй” не стал евреем. В демонологии НЭПа главными классовыми врагами были русские крестьяне (“кулаки”), русские лавочники и православные попы – наряду с безродными “мещанами” и иностранными капиталистами. (В исправленной версии “Кореньковщины”, опубликованной под названием “Константин Терехин”, еврейский нэпман Соломон Рубин превращается в нэпмана-антисемита Петра Лукича Панфилова.) В целом доля евреев среди плакатных нэпманов была намного меньше доли евреев среди советских предпринимателей, а у многих еврейских литературных буржуев имелись еврейские большевистские антиподы. В романе Матвея Ройзмана “Минус шесть” лицемерному Арону Соломоновичу Фишбейну противостоит поселившийся в его доме неимущий кузнец и рабфаковец Рабинович. А в романе Бориса Левина “Юноша” легкоранимый Сергей Гамбург отрекается от отца, который “спекулировал мукой, мануфактурой, обувью, сахаром, граммофонными иголками – чем попало”.