Книги

Достоевский in love

22
18
20
22
24
26
28
30

Остаток пути они проделали на корабле и там столкнулись с Александром Герценом и его семьей. Встреча была дружеской. Федор представил Полину дальней родственницей. Последние следы близости между ними стали пропадать. Не то чтоб, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно. Нет, на родине лучше[290].

Они много спорили, но расстались на хорошей ноте. Это был конец. Федор возвращался домой, в Россию, в длинный тоскливый октябрь. Он попрощался с Полиной в Берлине и отправился во Владимир на встречу с Марией. Где-то по пути попытался поднять настроение игрой в рулетку и проиграл последнее. Полине пришлось заложить часы и послать ему денег, чтобы он мог вернуться к умирающей жене.

Глава 7

Конец эпохи

1864–1866

Застряв в Москве, Федор без отдыха работал над новой повестью, чтобы возродить журнал. «Записки из подполья» были раздраженным криком души, ответом на роман «Что делать?», который Чернышевский опубликовал из тюрьмы и который, несмотря на невероятную высокопарность, произвел огромное впечатление на молодых радикалов. Было почти невозможно поверить, что цензоры разрешили публикацию, – сам собой возникал вопрос, а смогли ли они вообще продраться сквозь текст. Роман целиком строился на идее, что, если бы люди до конца понимали свой личный интерес, все вели бы себя соответствующе, и мир вскоре пришел бы в порядок. Федор высмеивал эту идею. Да и берете ли вы на себя совершенно точно определить, в чем именно человеческая выгода состоит?[291] С чего это непременно вообразили все эти мудрецы, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья?[292] Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, – так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает[293].

Чернышевский ничего не понимал в извращенности человеческой души. Но Федор знал, на что способен пойти человек, чтобы только доказать свою способность принимать решения. Чернышевский верил, что рациональный эгоизм спасет людей, тогда как истинно было прямо противоположное: преследование рационального эгоизма не позволяло обществу достичь спасения. Целью жизни было сбежать от эго и полюбить других как самого себя, пусть даже Христос оставался единственным, кому это удалось. В «Записках из подполья» Федор описал чистое эго, жителя подвала, человека из подполья, чтобы показать рациональным эгоистам, к какой цели они действительно стремились.

«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек», – выплюнул он на страницу[294]. Ниже: «Дальше сорока лет жить неприлично». Текст был просто пересыпан подобными афоризмами. «Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить… Но я остаюсь в Петербурге!» «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь». «Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился». «Другой раз влюбиться насильно захотел, даже два раза». «Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее»[295]. Что делать, действительно?

Когда публикация «Времени» была приостановлена, Михаил и Федор запросили разрешение издаваться под новым названием, «Эпоха»[296]. Катков, заслуживший редакторством «Русского вестника» репутацию влиятельного консерватора, замолвил за них словечко сочувственной колонкой о запрещенной статье Страхова. Они подготовили хороший очерк о трущобах Санкт-Петербурга, а «Призраки» Тургенева, которых он в итоге переслал прямо в Петербург, должны были привлечь немалую аудиторию (по-моему, в них много дряни: что-то гаденькое, больное, старческое, неверующее от бессилия)[297]. Полина тоже прислала хороший рассказ. Но когда вышли в свет первые выпуски «Эпохи» с «Записками из подполья», критики встретили их неожиданным молчанием.

Мария слабела день ото дня. Лицо ее похудело, как у скелета, и пот проступал на лбу и на висках[298]. Теперь они остались одни – Мария отослала Пашу обратно в Санкт-Петербург и не желала видеть, пока не наступит время благословить его на смертном одре. Пусть и так – мальчишка был бесполезен, – но каждый раз, когда Федор заговаривал о возможности послать за ним, она воспринимала это как заявление, что ей настала пора умирать, и начинала рыдать. Чего же мучить ее в последние, может быть, часы ее жизни?[299]

Ужасно наблюдать, как умирает от туберкулеза человек – хлынет этак кровь, стакана полтора, и задавит[300], – но для Федора это должно было быть особенно кошмарно – его будто заставляли заново переживать смерть матери, теперь с точки зрения мужа. Единственным преимуществом было то, что он не был пьяницей, как собственный отец, как Исаев, хоть не был и эталоном здоровья – у него началось ужасное воспаление мочевого пузыря[301], да и припадки никуда не делись. Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. И странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят[302].

Стало очевидно, что настали последние часы Марии. Она хрипло и трудно дышала, что-то как будто клокотало в горле[303]. В конце успела попрощаться и даже захотела примириться с Михаилом, который, по ее убеждению, плел против нее интриги. Федор отослал письмо Михаилу с просьбой добыть Паше темную траурную одежду. В семь вечера 15 апреля 1864 года она умерла.

Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла – я хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею[304].

Едва Марию похоронили, Федор поспешил в Санкт-Петербург на встречу с Михаилом, страдавшим от какой-то печеночной инфекции. Болезнь мучила его уже два года, но усугубилась, когда «Время» попало под дамоклов меч цензуры, а с дополнительным стрессом от открытия нового журнала брату стало совсем худо. Вскоре после прибытия Федора пришли и новости о том, что еще одну статью зарезали цензоры. Михаил рухнул без сил. Его тело начало все отторгать, к тошноте добавилась диарея. Больной пытался продолжать работу, но врачи без экивоков заявили, что ему нельзя напрягаться и даже покидать дом. Михаилу стало было лучше, но только на один день – врач объяснил, что у него отравление крови. Он тихо уснул вечером четверга, 9 июля, и более не проснулся.

Сколько я потерял с ним – не буду говорить тебе. Этот человек любил меня больше всего на свете, даже больше жены и детей, которых он обожал. В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли всё в моей жизни[305]. Федор снова остался один.

Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было всё, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, всё чуждое, всё новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально мне не для чего оставалось жить[306].

Нажив деньги, знайте, – я буду человек в высшей степени оригинальный. Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира[307]. Михаил оставил после себя только 300 рублей, что едва покрыло похороны, но на самом деле ситуация была намного хуже – за ним числились долги на огромную сумму в 25 тысяч рублей[308]. Жена и дети Михаила остались без средств к существованию и под угрозой оказаться на улице. Я у них остался единой надеждой, и они все – и вдова, и дети – сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно; мог ли я их оставить?[309]

У Федора был план: он собирался выплатить долг Михаила самостоятельно. Написал своей богатой тетке с просьбой о займе в 10 000 рублей, чтобы расплатиться с самыми злостными кредиторами. «Эпоха» была его единственной надеждой на то, чтобы заработать оставшееся, но без поддержки он смог издать июньский выпуск только в августе. Подписчики начали жаловаться. Федор работал по двадцать часов в сутки, чтобы держать «Эпоху» на плаву. Он только и делал, что редактировал, читал рукописи, договаривался с авторами, разбирался с финансами и логистикой – порой до шести утра. В голове, как цыпленок в яйце, стучалась идея нового романа, но никто еще не написал свою лучшую работу, чтобы только выплатить долги. Было что-то, требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Всё в какой-то клубок сматывалось[310].

Он бродил по улицам один, мимо людей, поглощающих изысканные блюда в «Дюссо», ходящих по магазинам в Гостином дворе или катающихся на воздушных шарах в Юсуповском саду. Он шел дальше, к смердящей изнанке города, в котором жил: Екатерининский канал, запруженный угольной пылью и строительными работами, затхлые дуновения из подвальных питейных заведений, финские коробейники и дряхлые извозчики, Сенная площадь, где блошиный рынок был окружен столами молодых радикалов, планировавших построить утопичные коммуны после шестого или седьмого стакана. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее[311].

На углу Конного переулка находился «Малинник», заведение, посвященное земным наслаждениям. Он занимал три этажа и встречал гостей довольно сдержанно, становясь тем более порочным, чем выше они поднимались – как в насмешку над «Раем» Данте. На первых двух этажах располагались бар и ресторан; третий представлял собой загон из тринадцати разделенных деревянными ширмами комнат, каждую из которых занимали пять-шесть женщин. За свои услуги они просили не более 50 копеек. Теперь же мне вдруг ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается[312]. Невозможно было не испытывать жалости к ним, сидящим среди такой нищеты и убогости с одним только грязным полотенцем, обернутым вокруг бедер.