Вилкомирский также использует фотографию в качестве аргумента абсолютной достоверности образных и чувственных воспоминаний. Претензии на достоверность усиливаются отрывочностью, бессвязностью воспоминаний. Речь идет о фрагментах, которые не поддаются логике повзрослевшего человека, противятся его стремлению к упорядоченности. Он подчеркивает, что «упорядочивающая логика ретроспективного взгляда» лишь «исказила бы прошлое». Сила и аутентичность воспоминаний представляются несовместимыми с ретроспективной конструкцией идентичности. Аргументация такова: чем меньше
Вилкомирский вписывается в традицию дискурса об аутентичности, удостоверяя подлинность детских образов-воспоминаний, тем, что радикально отделяет их от сферы языка, рефлексирующей мысли и логики взрослых. Это имело успех у его читателей. Именно по этой причине румынский писатель Норман Манея, сам переживший Холокост, говорит о «Фрагментах»: «В этой книге нет связности, характерной для литературы. Перед вами не разворачиватся сознание художника. И эта бессвязность ощущается мной как своего рода аутентичность»[221]. Представляющаяся столь аутентичной бессвязность, отрывочность сенсомоторных воспоминаний особенно оправданна применительно к травматичным переживаниям. Травматичные ситуации запечатлеваются в памяти иначе, чем другие восприятия, ибо они искажаются в результате сильнейшего эмоционального давления. Воспоминания распадаются на бессвязные и разрозненные картины. Генри Кристал, психиатр из Мичиганского университета, на протяжении сорока лет проработавший с людьми, которые пережили Холокост, называет бессвязные, отрывочные воспоминания о травматических ситуациях «пятнистыми»[222]. В отличие от «вспышек», которые – пусть на миг – освещают всю совокупность сцены, «пятно» всегда точечно высвечивает невыносимый, непостижимый момент события. Но для Кристала подобный фрагмент не является неискаженным отражением фактического события. Для него аутентичность травматических воспоминаний состоит именно в деформированности: «То, что человек, переживший Холокост, вспоминает спустя долгие годы, – это неполная история, где действуют различные защитные механизмы смещений, искажений, то есть изменений, отгораживающих от болезненных эмоций, которые связаны со стыдом и чувством вины. <…> Часть изменений памяти обусловлена конструированием защитных, прикрывающих воспоминаний; это ложные воспоминания, которые приходят на место невыносимых»[223].
Память не выдерживает насилия, производимого травмой; здесь не может быть объективной регистрации, подобной той, которую совершает фотокамера, ибо сама фиксирующая «аппаратура» деформируется травматическим событием.
Тональность, в которой Вилкомирский убеждает читателей, предъявляя аутентичность точечных воспоминаний, можно назвать не только аподиктической. Так говорит человек, желающий отринуть свое нынешнее «Я», отстоять собственные воспоминания, защитив их от враждебного и недоверчивого окружения, способствовать посредством воспоминаний утверждению иной социальной идентичности. В одном из интервью Вилкомирский описал свое семейное окружение как среду репрессивного умолчания и затронул этим топос, характерный для переживших Холокост людей, травма которых сталкивается с безразличием внешнего мира: «„У детей нет памяти, дети все быстро забывают, ты должен все забыть, это был просто дурной сон, тебе надо все забыть!“ – такими часто повторяющимися словами хотели уничтожить мои воспоминания; со школьных лет меня хотели заставить замолчать. И я десятилетиями молчал, но мою память не удалось уничтожить»[224]. Вполне возможно, приемные родители надеялись избавить мальчика от его тягостной истории, давая ему новую идентичность. Но родительские увещевания, если таковые и звучали, приводили к противоположному результату – неустанному беспокойному поиску утраченных воспоминаний и другой идентичности.
Впрочем, Вилкомирский не чувствует себя в своих поисках столь самостоятельным и сильным, как он о том пишет; он оказывается зависимым от письменных, визуальных документов, от помощи друзей. Он собрал обширную домашнюю библиотеку о Холокосте и фотоархив; кроме того, он участвовал в психотерапевтических сеансах, поддерживая контакт с двумя группами самопомощи, которые под руководством опытных психотерапевтов и бывших узников концлагерей регулярно устраивали поездки в Майданек и Аушвиц. С их помощью он в конце концов сумел высказать то, что долгое время считал подавленным травматическим воспоминанием или выдавал за таковое.
Однако образы-воспоминания, которые Вилкомирский с таким усилием пытался освободить от мыслей и слов, существуют не в герметично закрытом хранилище, где – как он пытался убедить нас – они законсервированы в неприкосновенности и защищены от внешнего воздействия. Сто тридцать лет тому назад английский писатель Энтони Троллоп заметил: «Мы стали нацией читателей романов»[225]. И дальше продолжил: «Наши воспоминания нагружены прочитанными историями, описанными в них интригами и представленными в них характерами». Медийные доминанты со времен Троллопа изменились; ныне доминируют не печатные издания, которые заполняли наш горизонт рассказанными историями, а визуальные СМИ – телевидение, кино и видео. В насквозь медийном мире наше сознание и наше бессознательное подключены к внешним накопителям. В этих накопителях свободно циркулируют образы, которые так же фрагментарны и изолированы, как и отрывочные воспоминания Вилкомирского.
От подобной ситуации, грозящей разрушить аутентичность наших воспоминаний, Локк был весьма далек. И все же он предвидел проблему Вилкомирского. В одном из разделов трактата он задается вопросом о возможности перенести сознание прошлого от одного человека другому. Поскольку воспоминание, подчеркивает Локк, только отображает прошлые деяния, легко возникает возможность того, что воспоминания воспроизводят нечто, чего никогда не было в реальности. Воспоминание, пишет Локк, «есть лишь теперешнее изображение, представляющее прошедшее действие… остается еще показать, почему не может представиться уму как бывшее то, чего в действительности никогда не было… почему какая-нибудь мыслящая субстанция не может представить себе в качестве своего собственного действия то, чего она никогда не делала и что, быть может, было сделано каким-нибудь другим существом; почему, спрашиваю я, не может быть такого представления без [основы в] действительной реальности, которое подобно различным представлениям в сновидениях, принимаемым нами во время сна за истинные?»[226]
Если бы такое было действительно возможно, это выглядело бы как злая шутка, разрушающая концепцию Локка, которая основывается на прозрачности и самоочевидности.
Здесь мы вновь сталкиваемся с текучей границей между
Социальные рамки памяти
Локк создал современное понятие личностной идентичности, которое целиком основывалось на способности человека к самосознанию и на его памяти. Но Локк еще не догадывался, сколь ненадежна и обманчива память, насколько проблематично определение личности, ориентированное исключительно на субъект. Ганс Шнайдер – Шверте и Бруно Дессекер – Биньямин Вилкомирский – это примеры человека о двух головах, который внутри одной жизни последовательно воплощает собой две разные личности. Это примеры идентичностных патологий, возникших после Второй мировой войны и Холокоста. Один персонаж сформировал свою новую идентичность на основе забвения того, что делал ранее, другой сформировал ее на воспоминании о том, чего не пережил сам. Первый персонаж избавлялся от воспоминаний о собственных преступлениях, чтобы избежать наказания, второй присвоил себе воспоминания несуществующей жертвы, дабы, воспользовавшись описанным выше этическим поворотом от сакрифицированных к виктимологическим формам коммеморации, привлечь к себе общественное внимание и добиться мирового признания. Оба приспосабливали свою память и идентичность – чего Локк не мог вообразить – к условиям соответствующего времени.
Оба случая демонстрируют различие между памятью и сознанием. Как заметил Дитер Тайхерт, Локк базировал свою теорию личностной идентичности не столько на самой памяти, сколько на осознании прежних я-состояний. Но эти прежние я-состояния менее важны для памяти индивидуума, нежели для его представлений о самом себе, которые проецируются из настоящего в прошлое. Концепцию, учитывающую реконструктивный характер памяти, разработал гораздо позднее французский социолог Морис Хальбвакс. В отличие от Локка, Хальбвакс привязывает личностную идентичность не к индивидууму, а к социальной группе. С изменением этой диспозиции происходит сдвиг теоретических координат. По мысли Хальбвакса, идентичность есть не результат воспоминаний, а их предпосылка: воспоминания возникают и формируются на основе уже существующих социальных связей, идентичностей, групповых лояльностей. Воспоминания всегда включены в коммуникативный контекст. Решающая роль для памяти и забвения принадлежит не индивидууму, а – по выражению Хальбвакса – «социальным рамкам» памяти. Концепция «социальных рамок» поставила исследования памяти на новый фундамент[229]. Как показал Хальбвакс, контенты памяти не являются некими константами, они изменчивы в зависимости от социальных и политических условий того времени, когда мы вызываем наши воспоминания. Конструктивная сила воспоминаний подразумевает, что мы склонны по умолчанию приноравливать их к различным требованиям и ценностям, к представлению индивидуума о самом себе на данный момент. Тому, что не вписывается в данные рамки, трудно сделаться воспоминанием и обрести язык.
Чтобы вписаться в социальные рамки западногерманского общества и войти в академическую элиту, Гансу Шнайдеру пришлось после войны многое забыть (то есть умалчивать, вытеснять из памяти, отделять от себя); чтобы вписаться в социальные рамки общества, где пользуются вниманием посттравматические коллективы, и стать в середине 1990-х годов членом группы «Children of the Holocaust», Бруно Дессекер должен был многое вспомнить (то есть присвоить себе, сделать частью собственной идентичности). Припоминание или забвение – оба диахронических двойника подтверждают этим конструктивистскую теорию Хальбвакса – осуществлялись ради принадлежности к определенной социальной группе[230]. Представления Локка об индивидуальном сознании и о воспоминании как мостиках между различными я-состояниями, его акцент на ретроспективном «я» дополнились теорией Хальбвакса, которая исходит из реконструктивной идентичности социальной группы. Локк считал воспоминание аддитивной регистрацией единичных состояний, он не замечал не только конструктивного, но и программного характера личностной идентичности. Последний аспект подчеркивается Себастианом Рёдлем, который в связи с конструированием идентичности говорит о «нормативных рамках». Его тезис состоит в том, что нормативность и субъективность взаимно конституируют друг друга. Введенное для этого понятие «нормативной самохарактеристики» Рёдль поясняет следующим образом: «Собственные мысли и поступки воспринимаются не
Здесь можно уточнить, что именно сделало Шверте или Вилкомирского их собственными двойниками. Они сменили идентичность, приняв одну нормативную самохарактеристику взамен другой. В обоих случаях соответствующие «нормативные рамки» одновременно являлись «социальными рамками» (то есть социально значимыми), как их трактует Хальбвакс. Оба протагониста виртуозно освоили эти нормативные и социальные рамки. Соответствующая трехлетняя или пятидесятилетняя история успеха свидетельствует, что приспособленчество им полностью удалось. Каждый из них стал идеальным образчиком социальных ожиданий на определенный исторический момент. Причина разоблачения столь идеально подогнанных идентичностей заключалась в том, что личностная идентичность не только конструируется в определенных социальных рамках – за нею вдобавок ведется бюрократический учет и контроль. Поэтому в качестве дальнейшего необходимого уровня к личностной идентичности добавляется внешняя идентификация индивидуума. Вилкомирского разоблачили архивы современной идентификационной бюрократии; Шверте, чья новая идентичность основывалась на фальшивых документах, был разоблачен воспоминаниями других людей. Таким образом, конструкции идентичности помимо их субъективной и социальной достоверности подлежат проверке по внешним критериям верификации.
На фоне рассмотренных примеров концепция личностной идентичности, предложенная Локком, обнаруживает дефицит по двум аспектам. Во-первых, Локк рассматривает работу памяти как надежную, чисто когнитивную деятельность. Он недооценивает тот факт, что на память воздействуют аффекты; память не только инкорпорирует и интегрирует, но и отвергает определенные содержания, исключает их из своего состава. Полной транспарентности, из которой исходит Локк, у человека обычно не наблюдается, что показали позднее Ницше и Фрейд. Столь же неправомерен и предполагаемый Локком солипсизм. Память и сознание всегда пребывают в определенном социальном пространстве; конституирование идентичности происходит в конкретных общественных условиях, завися от меняющихся норм культурного и политического окружения. Поэтому важную главу о тождестве и различии из трактата Локка следует читать не только как описание личностной идентичности, но и как требование принимать даже те части собственной биографии, от которых хотелось бы отказаться. Его постулаты указывают на ключевой фактор, характеризующий обоих представленных двойников: отсутствие рефлексивной самоотнесенности, которое отличает даже виртуозное исполнение чужой социальной роли от подлинной личностной идентичности. Тот, кто пытается прожить некую субидентичность за чужой счет, вынужден субъективировать себя дважды, то есть стать собственным двойником, что и продемонстрировали оба названных персонажа.
5. Некорректные воспоминания: о нормативной силе социальных рамок памяти
Применительно к описанным в предыдущей главе случаям «ложных» воспоминаний остается открытым вопрос о том, почему книга Вилкомирского была принята столь восторженно, особенно читателями, которые сами пережили Холокост. Ведь не только Вилкомирский, но и его читатели удостоверяли аутентичность «Фрагментов одного детства». Многие из них увидели в его книге точное отображение собственного травматического опыта, заставившего их самих умолкнуть. Название книги говорит о фрагментах
Холокост в качестве «рамок памяти»
«Ложные» воспоминания Вилкомирского точно вписались в те «рамки памяти» о Холокосте, которые сформировались к 1945 году. Его воспоминания были не аутентичными, зато они оказались «корректными». Они были «корректными» не только в смысле их пригодности с точки зрения жертв, но и в смысле социального восприятия. Предпочтение точки зрения жертв в качестве официально признанного воспоминания объясняет большой успех книги Вилкомирского на протяжении трех лет; сама книга способствовала утверждению подобного предпочтения. Социокультурным фоном для нее послужил «культ жертвы», обусловленный изменившейся чувствительностью общества; по словам Питера Новика, «отчужденное, презрительное отношение к жертве сдвинулось в сторону шумного одобрения». На смену «культовому образу сильного, молчаливого героя пришел ранимый, многословный антигерой». Стоицизм в качестве главной добродетели сменился чувствительностью. Вместо того чтобы молча терпеть, все выносится наружу. Выражению боли и ярости придается укрепляющее и целительное значение[233]. Вилкомирский оказался причастным к Холокосту не как к историческому событию, а как к социальной конструкции.
Когда же Холокост стал Холокостом? Проблема, изучению которой посвящено множество исследований, начинается с самого наименования. Ни преступники, ни жертвы не знали, что участвуют в «Холокосте». Поэтому то, что происходило, имело различные обозначения: например, с 1942 года говорилось об «окончательном решении» еврейского вопроса (преступники использовали этот термин в своем политическом языке) или о «стохастическом процессе» (это понятие, предложенное в трактате Александра Богданова «Тектология», применялось небольшой группой пострадавших от нацистского террора для характеристики «хаотического разрушения»)[234]. После освобождения концентрационных лагерей союзниками и вслед за разоблачением нацистских преступлений центральное место заняло слово «зверства» (atrocities), которое, как и выражение «нацистское варварство», обобщало ужасы коричневой диктатуры, не проводя внутренних различий. В 1950-е годы «Аушвиц» стал для Германии шифром, обозначающим геноцид евреев и других групп, подвергшихся уничтожению. В конце 1960-х годов Эли Визель подхватил понятие «Холокост» («жертва всесожжения»), бытовавшее в разговорном языке у американских евреев и представлявшее собой перевод с иврита слова «Shoa» («бедствие», «катастрофа»). После того как американское телевидение показало в 1978 году сериал под названием «Холокост», укоренению этого понятия уже ничто не препятствовало. Травма – «пустой сигнификант» per se – получила свое наименование. Присвоение имени определенному событию является частью ретроспективной стратегии по «преодолению» этого события. Иван Илич писал: «Одна из возможностей завершить эпоху заключается в присвоении ей точного наименования»[235]. Здесь же дело обстояло наоборот: присвоение имени открыло новую, активную фазу мемориальной истории.