Йорн Рюзен также размышлял о границе как индивидуальных, так и коллективных форм скорби перед лицом Холокоста. Он говорит о новой эре скорби, требующей новых модусов траура[159]. Под скорбью он понимает не просто чувство – он видит в ней «интеллектуальную категорию». Скорбь, по мнению Рюзена, обретает свое выражение на различных уровнях: во взаимоотношениях между поколениями, в представлениях нации (преступников) о самой себе и на уровне универсальных ценностей. Особый интерес представляют собой его размышления о скорби как ответе на разрушение представлений нации о самой себе и на разрушение национальной памяти. Ответственность за преступления против человечности не допускает никаких форм героической семантики, однако не исключает возможности выстраивания национальной идентичности. После геноцидального триумфализма «историческая скорбь» означает для Германии необходимость работы над идентичностью, которая может быть выстроена только за счет болезненных перемен: ее «потеря носит субстанциональный характер, а обретение возможно только за счет интеграции негативных элементов в собственную историю»[160]. Подобная работа скорби понимается Рюзеном как культурная практика, которая «субъективно реализует (объективную) потерю собственной положительной самооценки из-за негативного исторического опыта и одновременно обретает благодаря этой потере, даже в самой этой потере коллективную самость, нацию»[161]. Уже усложненный синтаксис этой фразы показывает, что речь идет о далеко не простой «культурной практике». Рюзен признает, что мы имеем дело с совершенно новым историческим феноменом, для которого отсутствуют наглядные образцы.
Эволюция исторической политики
Пока для социального и политического сообщества главными ценностями являются честь, репутация и имидж, у нее нет возможности разобраться с собственной виной. Поэтому память преступников склонна к «витальной забывчивости» (Дольф Штернбергер). Насколько просто помнить чужую вину, настолько же трудно вспоминать о собственной вине. Обычно для этого необходимо сильное внешнее давление. Применительно к послевоенному западногерманскому обществу Александер и Маргарете Мичерлих дали точный диагноз парализующего действия памяти преступников с их желанием «подвести черту» и стремлением к забвению. Уже в середине 1960-х годов супруги Мичерлих, обратив внимание на различие между памятью преступников и памятью жертв, обнаружили резкое противоречие «между ограниченными возможностями наших собственных воспоминаний и ничем не стесненной памятью наших бывших военных преступников и жертв». Они показывали, что «не мы одни решаем, когда будет достаточно платить по счетам прошлого, которое уничтожило жизни и благополучие столь большого количества людей». В соответствии с аргументом о существовании транснационального морального сообщества, которое становится апеллятивной инстанцией для моральных свидетелей, супруги Мичерлих еще в 1960-е годы писали о мировой общественности, «которая не забыла и не собирается забывать то, что произошло в Третьем рейхе». И затем добавляют: «У нас была возможность увидеть, что только под давлением общественного мнения на Германию извне нас заставили провести судебные процессы над нацистскими преступниками, продлить срок давности по совершенным преступлениям и восстановить события этих массовых преступлений»[162].
Спустя тридцать лет эти слова вновь подтвердились. Пока память преступников заключена в сконцентрированной на себе национальной памяти, стратегии отрицания вины и героических ценностях чести, положительные представления о себе постоянно будут препятствовать принятию негативных компонентов памяти. Наглядным примером этому служит Австрия. Опираясь на свою доктрину нейтралитета, Австрия могла позволить себе историческую версию, согласно которой страна считала себя первой жертвой Гитлера; с учетом биографии австрийских государственных деятелей, переживших концентрационные лагеря, подобная версия была вполне оправданна, однако в качестве формулы самоописания нации она характеризуется недостаточной полнотой. Австрия почувствовала давление мировой общественности лишь в 1980-е годы из-за скандала вокруг Курта Вальдхайма, который был усугублен изменениями в исторических представлениях австрийцев, обусловленными сменой поколений. В результате последовало официальное признание причастности к ответственности за преступления национал-социализма[163]. В Германии работают, по существу, те же психические механизмы и стратегии вытеснения вины из сознания, однако в мемориальной сфере здесь действуют принципиально иные рамочные условия. Германия в отличие от Австрии не могла сама формировать национальную политику памяти, она конструировала собственную национальную память в рамках западного или же восточного политического блока[164]. После 1989 года, по окончании послевоенного периода, рамки мемориальной сферы вновь существенно сдвинулись. Еще большее влияние приобрела мировая общественность, которая, согласно словам супругов Мичерлих, «не забыла и не собирается забывать то, что произошло в Третьем рейхе». Под воздействием этих транснациональных рамочных условий отрицание вины утратило в Германии прежнюю значимость по сравнению с новыми формами признания вины и личного обращения к негативным воспоминаниям, которые сложились, например, после турне Даниэля Гольдхагена, встречавшегося со своими немецкими читателями, или выставок 1990-х годов, посвященных вермахту.
Мировая общественность, о которой говорили супруги Мичерлих, вызвала в 1990-е годы и другие значительные смещения в конструкциях национальной памяти. Еще недавно было совершенно невозможно затрагивать травматический опыт в истории жертв и тем более обращаться к травматическому опыту преступников, ибо отсутствовали сами культурные образцы культурной проработки такого опыта. Лишь постепенно появлялись формы коллективной памяти, которые не вписывались в прежние парадигмы героизации и рационализации, а были направлены на универсальное признание страданий и на терапевтическое преодоление негативных последствий. В связи с этим осуществляется новая проработка вины преступников в памяти следующих поколений, которые больше не хотят предавать забвению черные главы своей истории и готовы брать на себя ответственность за них, закрепляя ее в национальной памяти и интегрируя ее в коллективное представление о себе[165]. Включение травматического опыта жертв в коллективную память уже не увязывается, как это бывало прежде, во времена героизации военных поражений, с озлоблением и жаждой реванша, а согласуется с требованиями признать вину и необходимость реституции.
Повсюду в мире коллективным притязаниям травмированных жертв соответствует растущее количество заявлений со стороны глав государств и церквей, которые от имени своей страны или институции приносят извинения за некогда совершенные преступления. Не только немцев тяготит бремя собственной истории – во многих странах прописывается исторический анамнез совершенных преступлений, который ставит на новую основу сосуществование разных этнических групп и наций, взаимно согласуя конструкции их памяти.
Этот абсолютно новый исторический феномен обусловлен растущим значением индивидуальной и коллективной памяти[166]. Повышению социальной чуткости сопутствуют парадигматические перемены в исторической политике. Ранее по окончании войны противоборствующим сторонам предписывалось совместное забвение, призванное нейтрализовать воспоминания, опасные для мирного сосуществования победителей и побежденных. Но забвение не обладает целительной силой для исторических травм, связанных с угнетением людей, массовым уничтожением невинных и беззащитных жертв, поэтому и нет инстанции, которая могла бы простить эти преступления. С такими «преступлениями против человечности» нельзя справиться с помощью забвения; чтобы справиться с ними, они должны остаться в совместной памяти жертв и преступников.
На протяжении последнего десятилетия мы являемся очевидцами распространившейся по всему миру эволюции, которую претерпевает конструирование национальной памяти. Если раньше грамматику национальной памяти тысячелетиями определяла триумфальная или оскорбленная честь, то теперь она уже не играет роль единственного критерия. В подтверждение сказанному достаточно сослаться на ряд событий 1998 года: в январе канадское правительство принесло извинения за преступные деяния своих предков по отношению к аборигенам, в марте президент Клинтон извинился в Уганде за активное участие США в глобальном преступлении работорговли и использовании рабского труда, а в октябре японский премьер-министр Обути от имени правительства принес извинения корейскому народу за совершенные преступления[167]. Публичные и официальные признания вины объясняются не в последнюю очередь осознанием транспоколенческих, долговременных последствий травматического исторического опыта, что создает новые предпосылки для организации национальной памяти как для преступников, так и для их жертв. Важнейшей новацией является отделение памяти от стремления к мести. Жертвы и преступники признают совместную память более надежной основой для мирного сосуществования, чем совместное забвение. В случае с травматическим опытом жертв Холокоста максима о целительной силе забвения уступила место этическому требованию хранить совместное воспоминание.
Как объяснить этот драматический перелом с точки зрения грамматики национальной памяти? Здесь можно назвать прежде всего две причины. Первая из них – глобализация памяти. В мире глобальных СМИ и глобальной экономики конструкция национальной памяти также не может более зацикливаться и замыкаться на самой себе. Вторая причина тесно связана с первой. Мы переживаем ныне этический поворот в культурной мемориальной практике, где особую роль начинают играть категории признания вины и ответственности. Между жертвами и преступниками появляется фигура новой «мировой общественности», если воспользоваться выражением супругов Мичерлих. Эта образующаяся в качестве аудитории глобальных СМИ мировая общественность объединена новым «всемирным этосом», который приобретает все более широкое распространение, противопоставляя коллективному эгоизму и самогипнозу (Петер Слотердайк) универсальные нормы и межкультурные стандарты. Если ранее конструкция национальной памяти обычно подвергалась искажающему воздействию героики, то теперь ей придется отвечать на критику извне за негативные последствия своего исторического образца для межнациональных и межкультурных взаимосвязей. В мире глобальных СМИ и транснациональных организаций нация уже не может выстраивать мифилогизированные представления о себе и конструировать собственную национальную память вне всякой критики, а главное, она уже не может позволить себе забывать о жертвах собственной истории[168].
Вторая часть
Анализы и примеры
3. Насколько правдивы воспоминания?
Во второй части мы вернемся к теме, с которой начиналась первая часть данной книги: индивидуальная память, ее структура, динамика, потенциал и проблемы. Мы будем развивать эту тему за счет дальнейшей дифференциации понятий и рассмотрения конкретных примеров, причем в качестве первого будет поставлен вопрос о правдивости воспоминаний. Он получит различные ответы в зависимости от того, идет ли речь о научной, внешней перспективе или же о перспективе субъективной, внутренней. Вопрос о правдивости или аутентичности воспоминаний можно воспринять всерьез, но можно и скептически отбросить его; так или иначе, сама проблема не исчезнет, поскольку уже успела оставить заметный след в научном дискурсе.
«Я-память» и «меня-память» (Гюнтер Грасс)
«Я вспоминаю…» – этими словами Гюнтер Грасс начал свою речь 1 октября 2000 года в Вильнюсе на «Литовско-германском диалоге о будущем памяти»[169]. Для участия в диалоге по приглашению Института имени Гете в барочный Вильнюс вернулись спустя пятьдесят пять лет после окончания войны четыре писателя (среди них помимо Грасса еще два нобелевских лауреата). Вильнюс, бывший некогда мультинациональным культурным центром Восточной Европы, стал с 1990 года столицей независимой Литвы. Гюнтер Грасс и другие участники диалога приехали сюда с грузом собственных воспоминаний о насилии, массовых убийствах и депортации – столь характерных явлениях для истории человеческих страданий в XX веке.
Вслед за вступительными словами «я вспоминаю…» Грасс продолжает: «или нечто вспоминает меня, встав поперек, сохраняя свой запах, подсовывая коварные подсказки из старых писем, чреватых воспоминаниями»[170]. В приведенной фразе совершается неожиданный грамматический переход от активного к пассивному залогу. Субъект, личное местоимение «я», заменяется объектным местоимением «меня». Роль подлежащего теперь играет неопределенное слово «нечто». Эту неопределенность Грасс конкретизирует словами «запах» и «коварные подсказки».
Осуществив грамматический переход невзрачным союзом «или», Грасс предъявляет два основных модуса автобиографической памяти, которые я обозначаю как «я-память» и «меня-память». Если «я-память» вербальна и декларативна, то «меня-память» мимолетна и диффузна, хотя и не лишена некоторой определенности; «меня-память» апеллирует скорее к чувствам, нежели к рассудку. Психологи и психотерапевты интенсивно занимались «я-памятью», увязывая ее с концептом «story»[171]. Согласно данному концепту, мы представляем собой совокупность историй, которые рассказываем о себе. Личностная идентичность конструируется посредством рассказа, который упорядочивает хаотичный запас наших воспоминаний, придает им запоминающуюся форму и наделяет определенным значением. Задача активной «я-памяти» состоит в том, чтобы сознательным усилием вызвать из памяти те или иные воспоминания и облечь их в форму рассказа, что, наделив их значением, откроет перспективу на будущее. Автобиографическая память вписывается в данный формат автоматически; чтобы придать форму хаотичным воспоминаниям, необходимо, отойдя на некоторую дистанцию по отношению к самому себе, принять установку на диалог и занять определенную позицию. Автобиографические воспоминания обладают социальным компонентом: мы должны суметь рассказать о них себе и другим.
Если психологи и психотерапевты способны многое поведать о «я-памяти», то хаотичная и предсознательная «меня-память» привлекала к себе внимание исследователей в меньшей степени. Здесь нам придется прислушаться к таким писателям, как Пруст или Грасс. Поэтому вернемся к упомянутой речи Грасса, чтобы привести из нее довольно пространный фрагмент:
«При возвращении в города, которые остались позади, оказались разрушенными и обрели чужие названия, нас внезапно настигают воспоминания. Так произошло и со мной весной 1958 года, когда я впервые после войны посетил медленно восстававший из расчищенных руин Гданьск, питая некоторую надежду найти следы Данцига. Что ж, школьные здания продолжали стоять, из их коридоров не выветрился знакомый, застоявшийся запах. Но потом, когда я навестил бывшую рыбацкую деревушку Брезендорф, услышал неизменный ленивый плеск Балтики, я вдруг очутился перед закрытым пляжем, у стоящего сбоку от входа заколоченного киоска. И тут же вспенилась самая дешевая услада моего детства: растворимый порошок со вкусом малины, лимона или ясменника, пакетики которого продавались в этом киоске за несколько пфеннигов. Но едва мне припомнился тот шипучий напиток, как сразу начали множиться правдиво-выдуманные истории, словно они только и ждали верного пароля. Обычный растворимый порошок вызвал в моей голове цепную реакцию: шипучка и первая любовь, щекотка пузырьков – моя тогдашняя частая услада, какой я потом не испытывал никогда»[172].
Благодаря своему мастерству писатель в одном абзаце сумел сделать несколько вещей сразу: поведать эпизод из своего детства, пробудить воспоминание и одновременно точно охарактеризовать сам процесс припоминания. В описании шипучего напитка, вызвавшего к жизни невольные воспоминания, слышится почтительная перекличка с Прустом, великим литературным предшественником исследователя «меня-памяти», которую сам Пруст именовал «mémoire involuntaire». Ту же роль, которую для Грасса сыграл вкус воображаемой шипучки, исполнил для Пруста реальный вкус бисквитного печенья «мадлен», размоченного в липовом чае, неожиданно и властно обернувшийся эпифанией глубоко запрятанного переживания.