Книги

Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика

22
18
20
22
24
26
28
30

Различие между травмированными жертвами и потерпевшими поражение зачастую смазывается, в подтверждение чему можно привести следующий пример. В своей работе «Идентичность больших групп и избранная травма» психоаналитик Вэмик Волкан поднял психические механизмы и последствия травматизации с индивидуального уровня на коллективный, рассмотрев их на исторических примерах[74]. Мои возражения касаются не психоаналитического подхода к историческим событиям и большим коллективам, а смешения понятий поражения и травмы. Чтобы четче различить их, неверно задавать вопрос: нанесло ли поражение травму? Так было и с поражением в Первой мировой войне. Следует задать вопрос: как переживалось это поражение? Вытеснялось ли оно из сознания, замалчивалось, изгонялось ли оно вследствие его унизительности из коллективного нарратива или же находило мультимедиальное инсценирование с помощью культурной мнемотехники и героической семантики? Именно этот последний вариант трактовки и сохранения исторического события в коллективной памяти получил у Волкана название «избранной травмы». Он ошибочно принимает за героическую национальную семантику поражения притязания травмированных жертв на признание. Подобное признание, которое необходимо травмированным жертвам, может прийти только извне. Но как раз в нем-то сербы и не нуждались; они создали устойчивый и самодостаточный национальный миф, который, будто в сейфе, сохранял их героические чувства на протяжении шести веков, пока они не были реактивированы Милошевичем благодаря ловкой политической инсценировке, чтобы оправдать коллективное право на месть и насилие по отношению к боснийским и албанским соседям. Поэтому далее мы постараемся детальнее рассмотреть, какие исторические события можно считать «травматическими» в более узком понимании этого слова. Критерием будет служить вопрос, оказался ли подобный опыт полностью закрытым для национального нарратива и героических стереотипов и потребовал ли он совершенно новых культурных форм и парадигм для своей презентации.

Кто пишет историю: победители или побежденные? Историю пишут победители – эта сентенция часто повторяется, но редко подвергается критическому осмыслению. Я не подвергаю сомнению ее справедливость: победители задают направление будущему, они не только телеологически трактуют ход истории как движение к их триумфу, но и держат закрытыми те архивы, которые позволили бы прийти к иному выводу. Вальтер Беньямин критиковал взгляд на историю с точки зрения победителей, и его критика оказала значительное влияние на интеллектуалов поколения 68 года. Он советовал «вживаться» не в победителей, а в побежденных: «…все господствующие в данный момент – наследники всех, кто когда-либо победил. Соответственно, вживание в победителя в любом случае идет на пользу господствующим в данный момент. <…> Любой побеждавший до сего дня – среди марширующих в триумфальном шествии, в котором господствующие сегодня попирают лежащих на земле»[75].

Историк Райнхарт Козеллек перевернул приведенную выше сентенцию: по его мнению, побежденные пишут историю лучше, чем победители. Если победитель видит историю в «краткосрочной перспективе», оглядываясь на «череду успехов, которые благодаря его усилиям принесли победу», то историография побежденных оказывается более сложной и содержательной. Выводы этой историографии соответствуют пониманию, имеющему «более долгосрочный характер и бо'льшую объяснительную силу. Пускай в краткосрочном плане историю вершат победители, но понимание истории в долгосрочном плане принадлежит побежденным»[76].

Этот тезис Козеллека подтверждается убедительными примерами; впрочем, сам он признает, что существуют и контраргументы: «После 1918 года немцы, возмущаясь параграфом Версальского договора, возлагавшим на них вину за развязывание войны, развернули морализаторскую дискуссию о своей невиновности, что закрыло для них всякую возможность осознать глубокие и долгосрочные причины собственного поражения»[77]. Сегодня мы склонны проводить более точное различие между «исторической наукой» и «исторической памятью». Исторический анализ поражения, предпринятый шотландскими социоисториками и Алексисом де Токвилем, не имеет ничего общего с уязвленным национальным чувством, возникшим из-за Версальского договора, ибо в последнем случае речь идет не столько об историографии, сколько об определенной мемориальной стратегии. На различие между исторической наукой и исторической памятью указывает в своей центральной работе и Питер Бёрк: «Часто говорят, что историю пишут победители. Однако можно сказать, что победители забывают историю. Они могут себе это позволить, а вот побежденным невозможно смириться с прошлым; они обречены размышлять над прошлым, переживать его вновь и рефлексировать об альтернативах»[78].

В своей книге «Культура поражений» Вольфганг Шивельбуш исследовал психоисторические и мифомоторные механизмы коллективных мемориальных стратегий, использующихся после поражений. Сравнивая три широко известных случая (поражение американского Юга в гражданской войне, поражение Франции в войне с Пруссией и поражение Германии в Первой мировой войне), он выявил определенную стратегическую парадигму[79]. Козеллек подчеркивал, что если историография с точки зрения побежденных может порождать глубокую самокритичную рефлексию, то мемориальные стратегии с точки зрения побежденных направлены скорее на самоауратизацию и мифологизацию. В ответ на реальный опыт национального унижения используется целый арсенал фантасмагорических перекодирований: контрпроект духовного и морального самовозвышения; очистительный катарсис и новые мифы, спасающие национальную честь; поиск «козлов отпущения», создание легенд о национальной измене и «ударе в спину». Таким образом, побежденные оберегают себя от разочарований; сохраняя лицо, они перекодируют опыт национального унижения в самовозвышающие мифы. Потеря чести оборачивается более высокой честью, побежденный превращается в морального победителя.

Преодоление прошлого. Различие между победителями и побежденными, с одной стороны, и преступниками и жертвами, с другой, служит сегодня необходимой основой для сравнения наций и их проблем по обращению с национальной историей. Для Испании, например, такой проблемой является ситуация вокруг гражданской войны между сторонниками фашистского режима генерала Франко и прокоммунистически настроенными республиканцами, причем противоборствующие стороны можно считать обоюдно виновными. Но обоюдность не есть симметричность. Республиканцы не только потерпели поражение в гражданской войне, но и последующие тридцать лет до смерти Франко в 1975 году были вынуждены жить, испытывая на себе гнет памяти победителей, которая продолжала стигматизировать побежденных как врагов страны и «красных предателей». Здесь историю писали победители: находясь у власти, они не давали побежденным поведать их собственную историю. В ситуации политического бессилия побежденным оставалась только память, которая поддерживала их самосознание в качестве коллектива политических жертв, бесправных и угнетаемых. Такая память побежденных, неофициальная и субверсивная, ждет – вполне согласуясь с мыслью Беньямина – дня своего избавления, то есть признания. Как только восстанавливаются социальные и политические рамки, внутри которых страдания побежденных могут быть поведаны миру, получить признание и войти в национальное самосознание, эти страдания могут быть преодолены и забыты.

Поэтому после гражданской войны первоочередной политической целью мемориальной политики должно стать устранение причиняющей боль асимметрии памяти. Пока такая асимметрия сохраняется, не кончается и война; триумф победителей продолжает угнетать побежденных. Гражданская война оказывается прекращенной лишь тогда, когда восстановлена симметрия памяти, когда обе противоборствующие стороны сумели включить свое противоположное видение событий в общий контекст более высокого уровня. Лишь благодаря этой интеграции, ориентированной на общие цели в будущем, можно снять чреватое конфликтами напряжение между полярно направленными версиями памяти, устранить радикальные предубеждения, охладить пыл ненависти и реваншизма. Мемориальная политика после гражданской войны имеет задачу разрядить деструктивную мемориальную энергетику, что никогда не удастся сделать за счет подавления памяти одной из сторон конфликта и чего можно достичь лишь путем взаимного согласия. Целью подобной политики является «преодоление прошлого» – понятие, неадекватное по отношению к послевоенной Германии, но совершенно уместное в данном случае. Цель преодоления прошлого состоит в том, чтобы справиться с болью памяти ради общего и свободного будущего. Там, где, как в Испании, память победителей в гражданской войне торжествовала на протяжении целого поколения над памятью побежденных, необходимо сначала восстановить симметрию памяти и лишь затем отвернуться от раскалывающего прошлого, чтобы обратиться к общему будущему.

Жертвы и преступники

Криминалистические категории «преступник» и «жертва» являются новыми для истории, где ранее шла речь лишь о победителях и побежденных. Развязанная немцами тотальная война, охватившая пожаром всю Европу, вовлекала в свой гибельный круговорот все большие части гражданского населения. Эта война не ограничивалась чисто военными операциями. В тени и под прикрытием этой войны удалось в значительной мере осуществить безумный проект уничтожения европейских евреев. Поэтому после войны друг другу противостояли уже не только победители и побежденные, но и преступники и их жертвы. Исторической новацией стал международный трибунал союзников в Нюрнберге, перед которым держали ответ немецкие военные преступники.

Амбивалентность понятия жертвы. Чтобы провести более точное различие между памятью побежденных и памятью жертв, следует сначала разобраться с амбивалентностью слова «жертва». Понятие жертвы восходит к системе античных и иудеохристианских культов, где жертва обычно связывается с агрессивным и смертоносным насилием. Акт убиения жертвы преодолевает границы табу, сакрализируемые в рамках культа[80]. Семантика жертвы испытала на себе существенное переосмысление, когда принесение в жертву человека, а также животных или еды заменилось символическими жертвами в виде песнопений, молитв, аскетического подвижничества.

Человеческая жертва, которую Бог поначалу потребовал от Авраама в виде его сына Исаака, но в последнюю минуту отказался от своего решения и заменил жертву на овна, была все-таки осуществлена в Новом завете, ибо, по христианскому преданию, Бог допустил казнь на Голгофе собственного Сына. Вместо безусловного послушания Авраама как высшей формы религиозного пиетета состоялся акт добровольного принятия жертвенной смерти. В этом «возобновлении человеческой жертвы» знаменателен факт добровольности, которая объединяет чистую пассивность (Исаака) с послушанием (Авраама). Такова форма, благодаря которой каждый религиозный мученик, повторяя жертвенную смерть Христа, превосходит историю Авраама. Религиозный мученик, принося себя в «жертву», превращает пассивность (политическое бессилие) в активный поступок (религиозное превосходство). Это взятое на себя переосмысление смерти в религиозное послание одерживает верх над политическим могуществом государственной власти, выступающей в роли преследователя. Семантика жертвенности пережила религиозные коннотации, вышла за их пределы; в рамках национального дискурса она обрела новую высокую ценность уже секулярного характера. При этом Бога как адресата и адвоката жертвы заменила отчизна.

Смысловое содержание понятия жертвы наиболее дифференцировано в латинском языке. Здесь проводится различие между самой жертвой («sacrificium», «immolatio») и жертвенной материей («hostia» и «victima»; знаменательно, что эти слова имеют женский род), причем каждому смысловому аспекту соответствуют по два слова. Объем значений слова «hostia» ограничен связью с евхаристией, а вот слова «sacrificium» и «victima» вошли в довольно широкий обиход других языков, до сих пор определяя семантику жертвы в ее новых метаморфозах. Ныне семантика жертвы характеризуется поляризацией понятий «sacrificium» и «victima»; «sacrificium» (англ. «sacrifice») подразумевает добровольное принесение в жертву собственной жизни, заимствованное из религиозной и героической семантики, а «victima» (англ. «victim») служит для обозначения пассивного и беззащитного объекта насилия.

Подобное расщепление понятия жертвы на активный и чисто пассивный варианты приобрело для современного дискурса фундаментальный характер. Каждой из этих категорий соответствует свой формат памяти. Жертвенная память о солдате кодируется героической национальной семантикой, которая сохраняет религиозное значение мученичества. Жертвенная гибель победителя и побежденного понимается как «смерть за», как некий дар сообществу и отчизне, за который соотечественники, пережившие войну, и их потомки воздают герою почести и прославляют его. Это никак не относится к беззащитной жертве, объекту радикально асимметричного насилия; примером таких жертв могут служить вывезенные из Африки рабы, коренное население различных континентов, истребленное огнестрельным оружием или эпидемиями от завезенных микробов, армяне, погибшие от геноцида на периферии Первой мировой войны, европейские евреи, цыгане и другие социальные группы, ставшие жертвами геноцида Второй мировой войны, а также множество гражданских лиц по всему миру, подвергшихся преследованиям и уничтожению.

Героическая и травматическая память жертв. Решающее различие между победителями и побежденными, с одной стороны, и преступниками и жертвами, с другой, состоит в том, что во взаимоотношениях последней пары отсутствует всяческая симметрия. Там сражения вообще не происходит, а имеет место лишь страшная асимметрия превосходящей силы и полного бессилия, идет преследование и уничтожение без всякого сопротивления, там нет ни политических целей, ни мотивов, ни ценностей, которые преследуемая сторона могла бы противопоставить губительному могуществу своих гонителей. Обычно преследуемые не были борцами Сопротивления, а всего лишь пассивными жертвами, никоим образом не подготовленными к тому, что им предстояло, не говоря уж о самообороне. Этот опыт уже не может быть переработан героическими формами мемориализации и освоения прошлого. Возникла проблема новых мемориальных форм для этого опыта, которые складывались на протяжении десятилетий и выкристаллизовались вокруг понятия «травма». Травматическая память жертв во многом отличается от героической памяти. Сколь легко вспоминать о пережитом насилии и утрате в модусе героической жертвы, столь же невозможно сделать это в модусе травмированной жертвы. Героическая жертва именуется «мучеником». «Мученик верует во что-то, в некий идеал, в нацию или в Бога. Смерть мученика ужасна, но она исполнена глубокого смысла. <…> Невыносима, однако, мысль о том, что миллионы людей были уничтожены совершенно напрасно. Отсюда попытки задним числом придать их гибели какой-то смысл, называя их мучениками, воздвигая им памятные распятия и совершая религиозные ритуалы»[81]. Придание смысла может оформляться как в религиозной, так и в национальной семантике. Путеводитель, выпущенный в ГДР, описывал мемориал, посвященный женскому концлагерю Равенсбрюк, как памятник «нашим сестрам, вечным героиням антифашистской борьбы, отдавшим жизнь за свободу и независимость своих стран и за счастливое будущее всех народов»[82].

Травматический опыт страданий и позора лишь с трудом находит себе доступ к памяти, ибо этот опыт не интегрируется в положительное представление индивидуума или нации о самих себе. Для виктимизированных субъектов не существует апробированных культурой форм рецепции и мемориальных традиций. «Почему, – пишет Луис Бегли, – нам так сложно восхищаться теми, кто подвергался пыткам, не оказывая сопротивления? Например, потому, что они не делали этого не из добровольного непротивления или гордости, а просто из страха?»[83] Поэтому бывает, что травматический опыт получает общественное признание, обретает символическую артикуляцию лишь через несколько десятилетий или даже столетий после самого исторического события. Лишь тогда он делается составной часть коллективной или культурной памяти. Нужно пройти долгий путь, прежде чем травмированная память жертв получит признание, будет принята как историческое знание и войдет в состав коллективной памяти. Обретет ли жертвенная память социальной группы форму коллективной и культурной памяти, зависит от того, сумеет ли пострадавшая группа солидаризироваться, объединиться в организованный коллектив и создать формы коммеморации, передающиеся из поколения в поколение. При отсутствии подобных символических форм коммеморации психическая травма может оказаться неосознанной и передаться следующему поколению. К исцелению исторической травмы, вероятно, следует подойти сначала с помощью героической коммеморации жертв, поэтому память о восстании в варшавском гетто долгое время занимала центральное место в воспоминании евреев о Холокосте; поэтому же героическая память о пожарных играла после 11 сентября 2001 года столь значительную роль в траурных церемониях в Нью-Йорке.

Оба значения амбивалентного понятия «жертва» можно проиллюстрировать на примере двух историко-политических инициатив бывшего канцлера ФРГ Гельмута Коля. Совместное посещение Гельмутом Колем и американским президентом Рональдом Рейганом солдатского кладбища в Битбурге в мае 1985 года было призвано соответствовать первому значению слова «жертва» в смысле «sacrifice». В ходе нормализации политических отношений двух стран, которые были близкими союзниками на протяжении сорока лет, казалось, должны были бы сблизиться и их национальные образы прошлого. Траурный ритуал, отдающий дань памяти как павшим солдатам держав-победительниц, так и немецким солдатам, должен был служить примирению и способствовать устранению сохраняющихся разногласий. Но вышло нечто противоположное. На воинском кладбище Битбурга находились захоронения не только американских солдат и военнослужащих вермахта, но и членов «ваффен-СС», которые автоматически оказывались включенными в немецко-американский мемориальный акт примирения. Все они принесли себя в жертву («sacrifice») ради своей отчизны. Подобное уравнение по умолчанию обернулось скандалом, который еще ярче подчеркнул имеющиеся различия и ознаменовал собой новый этап формирования немецкой исторической памяти[84]. Если коммеморация на воинском кладбище Битбурга имела в своей основе героическое понимание «жертвы» («sacrifice»), то спустя семь лет тот же федеральный канцлер обратился в собирательном мемориальном акте к пассивному значению понятия «жертвы» («victim»). В 1992 году Гельмут Коль превратил бывший восточногерманский мемориал Neue Wache на Унтер-ден-Линден в новый центральный мемориал объединенной Германии. Коль посвятил его «жертвам войны и тирании». Под эту категорию жертв подпадают вместе с немецкими солдатами участники Сопротивления, люди, подвергшиеся изгнанию или бомбардировкам, изнасилованные женщины вместе с убитыми узниками концлагерей. Коммеморация со столь безграничной и универсальной виктимизацией стирает в памяти различие между преступниками и их жертвами. Остается лишь общность катастрофической судьбы, выпавшей всем, и расплывчатый пафос, который каждый посетитель мемориала может адресовать по собственному усмотрению.

Поворотный момент в жертвенной памяти. В настоящее время происходит поворот от сакрифицированных к виктимизированным формам памяти, которые, разумеется, имеют мало общего с описанным выше актом снимающего различия обобщения. Этическое значение данного поворота состоит не в том, что все мы, дескать, являемся жертвами, а в том, чтобы состоялось признание реальных жертв, которым должны быть возвращены их имена и о которых должна быть рассказана их история. Если сакрифицированная жертва получает признание в своем сообществе, то для виктимизированной жертвы, не принадлежащей к аналогичной социальной группе, необходимо поначалу признание извне, которое подтверждает статус жертвы. Память о виктимизированной жертве не может оставаться внутри группы самих пострадавших, эта память нуждается в расширении круга ее носителей, в публичном признании и общественном резонансе. Свидетельство травмированной жертвы нуждается в таком резонансе, в этическом отклике, то есть в памяти, которая выходит за пределы групповых интересов.

Французский историк Анри Руссо видит в повороте от героя или мученика, который гибнет ради какого-то дела или жертвует собой ради сообщества, к жертве, которая требует признания и воздаяния, «важный переход от политической к моральной парадигме рассмотрения прошлого. Разве когда-либо раньше „герои“, полубоги в греческом понимании этого слова, оказывались перед судом, требующим от них возместить ущерб за совершенные деяния? Впрочем, – добавляет он, – сейчас индентификация с жертвами, которой действительно пренебрегала традиционная государственная историография победителей, привела к переоценке такой перспективы»[85].

Нынешний морализаторский поворот амбивалентен, поскольку имеет две перспективы. С одной стороны, он повысил моральную чуткость и задал новые правовые и этические стандарты, но одновременно этический поворот сделал историю эмоциональной и акцентировал страдания, которые служат базисом для формулирования коллективных притязаний. Мы остановимся далее вкратце на обоих указанных аспектах – универсализации нового правового сознания и виктимологической политике идентичности.

Начнем с универсализации нового правового сознания. Упомянутый этический поворот касается не только эмоций и менталитета, но и институтов. Речь идет о конкретных уроках, извлеченных из опыта Второй мировой войны и Холокоста. Этот урок содержится в первой статье Основного закона ФРГ: «Достоинство человека неприкосновенно. Уважать и защищать его – обязанность государственной власти». На данной норме базируются основные права человека, от права на физическую неприкосновенность до свободного выбора религии, культуры и образа жизни. Геноцид евреев, преследование других бесправных меньшинств, являясь преступлением против человечности, выходит за пределы военных преступлений; преступление против человечности считается «транскриминальным» не только в том смысле, что превосходит все злодеяния, которые до сих пор оказывались перед судом, но и в том смысле, что соответствующий закон выходит за пределы национальных законодательств.