Центральное место в подобных умонастроениях немцев, не желавших смириться с радикальными политическими переменами, занимал поиск виновных. Нахождение виновных превращает тебя самого в безвинную жертву. Жертва может жаловаться и обвинять, дескать, меня обманули, о зверствах мы ничего не знали, террористический режим исключал всякое сопротивление; во всем, мол, виноваты нацисты, а остальные немцы невиновны, ибо лишь исполняли приказы.
Саул Падовер, проанализировав широко распространенные формы отношения к близкому концу войны, подвел следующий итог проведенным интервью:
«Мы работаем здесь уже два месяца, состоялись беседы со многими людьми, было задано множество вопросов, однако ни один нацист так и не обнаружился. Все против Гитлера. Они всегда были против Гитлера. Что это значит? Это значит, что Гитлер вершил свои дела один, без помощи и поддержки кого-либо из немцев. Он развязал войну, захватил Европу, оккупировал большую часть России, уничтожил пять миллионов евреев, обрек на голодную смерть от шести до восьми миллионов поляков и русских, создал четыреста концентрационных лагерей, организовал самую большую армию в Европе и обеспечил железнодорожное движение строго по расписанию»[279].
После войны на индивидуальном и коллективном уровнях использовались те же стратегии отрицания вины. Идеально-типичной была ссылка на обязанность исполнять приказы, что перекладывало ответственность на руководство; аналогичным аргументом служила ссылка на «преступную клику», с которой остальные немцы якобы не имели ничего общего. Наиболее радикальным вариантом самооправдания являлось противопоставление виновного Гитлера безвинному немецкому народу, который якобы был «одурманен» Гитлером и стал его «жертвой»[280]. Та же стратегия экстернализации применялась в различных ситуациях и расстановках политических сил, причем граница между виновными и невиновными всякий раз проводилась по-новому. После войны, пишет Кристиан Майер, мы категорически «отказались от того, что представляли собой немцы с 1933 по 1945 год, в результате чего получалось, будто это не мы»[281]. ГДР провела границу «вина – невиновность» между собой и ФРГ, поколение 1968 года – между собой и поколением родителей; Даниэль Гольдхаген, поддерживая этот взгляд, провел эту границу между возрастными группами, родившимися в определенные годы. Выставка о преступлениях вермахта во многом стерла границу между «порядочными немцами» и «виновными немцами». На смену стратегии экстернализации пришли осторожные попытки интернализации, добровольного признания немецкой вины и принятия на себя ответственности следующим поколением, о чем сегодня свидетельствуют семейные романы о времени национал-социализма, написанные представителями второго и третьего поколений, и документальные исследования историков. По мере того, как из жизни уходили виновные, в обществе ослабевала напряженность и росла готовность разобраться с проблемой вины.
Пробелы
Итак, услышанное Падовером от собеседников не могло быть полной правдой. Но как добиться ее? Существует ли некий детектор лжи, способный разоблачить уловки самозащиты? Я лично сомневаюсь, что обозначенную здесь проблему можно разрешить с помощью детектора лжи. Проблема представляется мне более глубокой, ибо немцы, рассказывавшие о своих настроениях, обманывали, видимо, не только американского офицера, но прежде всего самих себя[282]. В моральном отношении совесть каждого заглушалась усвоенной идеологией безудержного коллективного эгоизма и функционалистического бюрократизма. Застарелый антисемитизм вознесся до идейных высот, декларирующих несовместимость немцев и евреев, что влекло за собой в борьбе за выживание единственную альтернативу «мы или они». Возникшая в давней истории церкви и глубоко укоренившаяся в сознании навязчивая идея, будто само существование евреев несет прямую угрозу христианам, приобрела новое оформление под знаком расизма. Параноидальную тревогу вызывало теперь осквернение не христианских святынь и особенно причастия, а священной чистоты немецкого этноса, немецкой крови. Глубоко укорененные предрассудки, передаваемые традицией из поколения в поколение, отключили у значительной части немецкого населения всяческое сочувствие к евреям, которые оказались совершенно бесправными, подвергались унижениям, истязаниям, преследованиям, депортациям и истреблению. Привитое веками и тысячелетиями отчуждение, равнодушие ограничивали горизонт восприятия происходящих событий. То, что должно было вызывать неприятие, возмущение, отвращение и даже наносить моральную травму, исключалось из восприятия реальности и изгонялось из сознания. Позднее уже не удавалось воззвать к моральному чувству, оно оказалось ампутированным. На протяжении долгого времени психика глубоко деформировалась, а потому почти не допускала возможности переучивания, переосмысления, нового модуса чувств. Это дает объяснение тому, почему после войны происходила экстернализация вины и ответственности, которые перекладывались на небольшую группу преступников. Виноваты всегда другие; преступником всегда считается другой, на кого можно переложить собственную вину.
Именно этим фактором обусловлена проблема немецкой мемориальной истории. То, что в свое время не воспринималось из-за нежелания воспринимать, не может стать позднее содержанием воспоминаний. Логика воспоминаний проста: чтобы нечто вспомнить, необходим след памяти. Чтобы иметь след памяти, нужно сначала воспринять и запомнить то, что позднее будет востребовано в качестве воспоминания. Нельзя вспомнить то, что оказалось пробелом. Повторяя Фрейда, можно сказать: то, что не могло быть «забытым», ибо не появилось в сознании, невозможно позднее и вспомнить[283]. Когнитивная психология, интересующаяся сбоями памяти и ее пробелами, в последнее время уделяла значительное внимание данной проблеме. Психолог Даниэль Шактер, рассуждая о «семи грехах памяти», вывел два типа ее сбоев: ошибки запоминания и ошибки припоминания. Пробелы в памяти немцев были ошибками запоминания из-за отключенного внимания в акте восприятия. Шактер пишет: «Значительная доля забвения объясняется тем, что в момент запоминания или припоминания проявляется недостаточное внимание. Подобные случаи забвения могут объясняться отключением сознания»[284].
Как подтверждают психология и нейрология, исследующие динамику припоминания и забвения на уровне индивидуума и функций его мозга, память не является статичным хранилищем, где опыт консервируется без всяких изменений. Личные воспоминания – это динамичный процесс, при котором с учетом актуальных условий и потребностей происходит каждый раз иное обращение к прошлому, причем из него извлекается лишь то, что пригодно и не является невыносимым. Это же относится к работе памяти в социальных и политических рамках.
Применительно к восприятию в настоящем и к последующему воспоминанию о воспринятом общество устанавливает социальные рамки и интерпретативную парадигму, которые определяют, что именно из прошлого заслуживает внимания и какое языковое выражение это содержание должно обрести. Эволюция рамок памяти зависит от внутренних и внешних факторов. Важнейшими из них являются:
– социальные факторы: смена поколений;
– внутриполитические факторы: смена политической системы (например, объединение Германии);
– внешнеполитические факторы: отношения с другими странами, например отношения ФРГ с США, Израилем, европейскими соседями, ряд которых были державами-победительницами (Англия и Франция), а другие тесно сотрудничали с нацистами (Италия или Австрия) или же являлись жертвами германской агрессии и войны на уничтожение (прежде всего Польша и Россия).
Замалчивание
Молчание, как было показано выше, имеет две стороны: безмолвное молчание жертв, которое выражает бессилие, и молчание преступников, которое замалчивает преступление, демонстрируя этим их продолжающуюся власть[285]. Молчание является фундаментальной чертой литературы классического модерна, о чем много писалось. Особенно часто обращался к этой проблеме в своих работах Джордж Стайнер[286]. Модерн и кризис языка неразрывно взаимосвязаны. По словам Стайнера, на пороге XX века язык покинул человека. «Письмо лорда Чандоса лорду Бэкону» (1903), сочиненное Гофмансталем, считается парадигматическим образцом того, что в область молчания ушло самое существенное. Но лишь после исторического опыта двух мировых войн и особенно Холокоста кризис языка приобрел черты коллективной травмы. Молчание стало симптомом эксцесса безудержного и смертоносного насилия, которое одновременно разрушило и парадигмы сознания, способные переработать данный эксцесс, и соответствующие парадигмы языка. «Уже до того, как мы узнаем о событии, наше сознание обманывает нас», – писал Лайонелл Триллинг, а Джордж Стайнер подчеркивал, что опыт Холокоста находится «вне нормативного синтаксиса человеческой коммуникации».
В своей бременской речи (1958) поэт Пауль Целан размышляет о немецком языке, обремененном сообщностью с преступниками и одновременно деформированном травмой. Целан сформулировал парадокс молчаливой речи и говорящего молчания: «Да, язык – наперекор всему – уцелел. Однако ему пришлось пройти через собственную беспомощность, пройти через чудовищную немоту, пройти через бесконечные потемки речи, несущей смерть. Он миновал их и не нашел слов для всего случившегося, но он через него прошел. Прошел – и мог теперь снова явиться на свет, „обогащенный“ пройденным»[287].
Молчание жертв и молчание преступников драматически столкнулись при встрече Пауля Целана и Мартина Хайдеггера. Они трижды встречались в промежутке между июлем 1967 и мартом 1970 года. После первой встречи летним днем, когда они выехали из Фрайбурга в Тодтнауберг, Целан написал стихотворение «Тодтнауберг». Там есть слова, которые Целан, слегка переиначив, оставил в книге для гостей:
Хотя состоялись еще две встречи, но ожидаемого от Хайдеггера слова так и не последовало. Это молчание Хайдеггера с 1967-го по 1970-й представлялось Стайнеру гораздо более скандальным, чем речи, произнесенные ранее ректором Фрайбургского университета в 1933–1934 годах. Гораздо позднее в Центральном литературном архиве Марбаха было найдено датированное 30 января 1968 года письмо, которое Хайдеггер адресовал Целану через полгода после их первой встречи. Он благодарит Целана за публикацию стихотворения «Тодтнауберг», воспринятое Хайдеггером как прославление самого философа и места его творческой деятельности, поскольку поэт называет «Тодтнауберг, то есть местность и ландшафт, где его мысль пыталась шагнуть назад, к малому». Стихотворение прочитано Хайдеггером одновременно в качестве «ободрения и предостережения». Сам Хайдеггер возвеличивает Целана, называя его вторым Гельдерлином. Этим сравнением он не только отводит Целану центральное место в системе своих ценностей и идей, но и связывает себя с ним в священный союз «поэта и мыслителя». Оба наделены провидческим даром, который обязывает их артикулировать экзистенциальный опыт и объяснять загадочный лик мира. Подобное судьбоносное единение стало очевидно Хайдеггеру уже при первой встрече: «Все произошло в первый же вечер, при Вашем незабываемом чтении стихов после приветствий в отеле». Далее Хайдеггер неожиданно продолжает: «С тех пор мы многое сказали друг другу молчанием. Думается, однажды кое-что из несказанного еще проявится в беседе».
Этими словами Хайдеггер, насколько вообще возможно, отвечает на требование, содержащееся в стихотворении Целана. Вместо признания пропасти между евреем и немцем Хайдеггер рисует мифическую фигуру союза между поэтом и мыслителем. Молчание служит для него в этом союзе средством общения и его знаком. Молчание не разделяет, а объединяет обоих мастеров слова, которые оказываются союзниками по молчанию о том, что находится по ту сторону слов. Строки Хайдеггера проникнуты уверенностью, что молчание не просто не разделяет, а еще теснее связывает близостью безмолвия. Но Целан прочитал это послание иначе. Для него та встреча не только открывала возможность сближения с великим философом – она представляла собой крайне рискованное сближение травмированного еврея со скомпрометировавшим себя немцем. Состоялись еще две встречи, но немецко-еврейский диалог не удался. Последняя встреча прошла под знаком невозможности общения. Прежние страдания тяготили Целана, делали его очень чувствительным, поэтому он противился попыткам сближения и навязывания чужого влияния. Спустя месяц он покончил с собой в Париже.
Встречи Хайдеггера и Целана относятся к периоду между 1967 и 1970 годами, то есть к тому времени, когда молодежный протест поколения 1968 года привел к тому, что замалчивание нацистских преступлений перестало казаться естественной позицией. «Коммуникативное замалчивание», служившее доминантой в культуре 1950-х годов, было решительно отвергнуто бунтующей молодежью. Хайдеггер же воплощал собой позицию «коммуникативного замалчивания», которую Херманн Люббе положительно охарактеризовал позднее как «функциональный модус, обеспечивший интеграцию послевоенного населения в сообщество граждан новой республики»[289]. По отношению к Целану молчание Хайдеггера не смогло стать «функциональным модусом интеграции» и сделало разрыв очевидным. Молчание, которое интегрировало общество преступников, разрушило мост между ними и их жертвами.
Коммуникативное замалчивание способствовало уходу послевоенного немецкого общества из публичной политики; недавнее прошлое исчезло из общественного сознания, и обращение к прошлому ограничилось приватной сферой (Лутц Нитхаммер сравнивал это с колодцем, который служит для отвода сточных вод в почву). Подобная ситуация, сложившаяся в 1950-е годы, свидетельствовала не только о неспособности послевоенного общества к скорби, но и о неспособности пользоваться демократическими средствами общественной коммуникации. В Германии продолжало господствовать укоренившееся глубокое разделение между сферой частной жизни и политикой, что вело к атрофии общественной жизни. Сюда же следует отнести героизацию молчания и обесценивание публичной сферы. Особую роль сыграл в этом Мартин Хайдеггер, который возвысил молчание как «иную сущностную возможность речения» («andere wesenhafte Möglichkeit des Redens») над «болтовней» (Gerede) и «говорением, забывающем о бытии» («das seinsvergessene Sprechen»)[290]. Общественность получала презрительную характеристику «бытование безликости» («Seinswesen des Man»), которая «нечувствительна к различиям уровней и подлинности» («unempfindlich gegen alle Unterschiede des Niveaus und der Echtheit»). Публичность, писал Хайдеггер в своей книге «Бытие и время», лишь «все затемняет, выдавая затемненное за всем известное и доступное каждому»[291]. Известное и доступное каждому тем самым обесценивается само по себе. Культуре публичности, общественной коммуникации Хайдеггер противопоставляет культуру молчания и тайны. Это молчание подчинило себе поколение родителей, которое хранило его по отношению к собственным детям и уносило свои тайны с собой в могилу.