(Не-)совместимость страдания и вины
«Общее страдание объединяет больше, чем радость», – писал Ренан. Вина и страдание являются темами, которые сближают историю и память, одновременно обнаруживая их непримиримое противоречие. Далее мы обратимся к вопросу о совместимости или несовместимости вины и страдания.
Выступая в Вильнюсе, Гюнтер Грасс высказал удивление по поводу того, что страдания, пережитые немцами в конце войны, столь поздно вошли в общественное сознание, и дал этому свое объяснение: «Одно преступление оказалось вытеснено другим. Считалось недопустимым сравнивать их, тем более устраивать своего рода взаимозачеты»[322]. Этой фразой Грасс точно охарактеризовал психологическую логику проблемы немецкой памяти. Действительно, сразу после войны немцы чувствовали себя жертвами, что мешало воспринимать страдания иных жертв, особенно евреев; позднее, когда в мире утвердилась память о Холокосте, еврейская трагедия вытеснила память о страданиях немцев, и вот теперь воспоминания об этих страданиях немцев, возможно, вновь могут начать вытеснять память о Холокосте, а вместе с тем и сознание немецкой вины. Хайдемари Уль, опубликовавшая статью в газете «Süddeutsche Zeitung», задается вопросом: не возникает ли альтернатива или контрнарратив по отношению к памяти о Холокосте? Не одерживает ли медийный рынок или националистическая политика победу над совестью немцев и их критическим самосознанием? Не оставляет ли ФРГ позади «период осмысления собственного прошлого, который с начала 1980-х годов характеризовался тем, что в центре его находилась проблематика вины?»[323]
Несовместимость вины и страдания отражается в конкурирующих исторических концепциях. Показателен конфликт между двумя историками, каждый из которых видит своей просветительской целью обращение к широкой немецкой общественности с сюжетами из истории Второй мировой войны. Обоих объединяет то (и этим они отличаются от других коллег), что, представляя результаты собственных исследований, они стремятся воздействовать на эмоции публики, поэтому сознательно делают ставку на шоковый эффект. По содержательной направленности эти исследования прямо противоположны, ибо один из историков отстаивает тезис о вине немцев, а другой повествует об их страданиях.
Представителя стороны обвинения зовут Ханнес Хеер (родился в 1941 году). Он является инициатором и создателем выставки «Война на уничтожение. Преступления вермахта в 1941–1944 годах», которая экспонировалась с 1995 по 1999 год в ряде немецких городов под эгидой гамбургского Института социальных исследований; выставка не только привлекла к себе внимание 900 000 посетителей, но и вызвала острые споры. В 1999 году ее закрыли, так как обнаружились неточности в подписях к некоторым фотографиям, а в 2001 году она продолжила путь по немецким городам с несколько измененной экспозицией и названием «Преступления вермахта. Масштабы войны на уничтожение в 1941–1944 годах». Основные тезисы выставки: 1) разрушение мифа о «чистоте» вермахта; 2) единство народа и фюрера; 3) антисемитизм и антибольшевизм как мотивация и двигатель войны на уничтожение. Ханнес Хеер стремился показать, что ответственность за массовое уничтожение еврейского населения несут не только ближайшее окружение Гитлера и зондеркоманды, но в значительной мере причастен к этому и вермахт, представляющий собой мужскую часть немцев в целом. Тем самым он опровергал расхожее утверждение, будто злодеяния совершались лишь небольшой группой преступников и структурами промышленно-бюрократического комплекса; персонализировав вину, Хеер значительно расширил ее социальную базу среди немецкого населения.
Ныне судьба исторической выставки сама стала историей, которую Хеер описал в своей книге[324]. Он воссоздает мемориальный контекст 1990-х годов, который характеризовался публикацией дневников Виктора Клемперера и поездками по стране Даниэля Гольдхагена, встречавшегося с читателями своей книги. В новом тысячелетии «социальные рамки памяти» изменились, поскольку в магнитном поле немецкой национальной памяти появились новые книги, написанные с точки зрения жертв. Применительно к спорам о совместимости вины и страдания особый интерес представляет последняя глава книги Хеера, где он полемизирует со своим антагонистом Йоргом Фридрихом[325]. Мы уже говорил о книге Фридриха, посвященной бомбовой войне, и о проблематичности использования в данном контексте таких выражений, как «цивилизационный разлом», «айнзац-группы», «газовые камеры». От внимания рецензентов не ускользнула семантическая близость к текстам о Холокосте и «использование терминов с соответствующей коннотацией»; они указывали на «языковую неряшливость» и «семантические оплошности»[326]. Но те, кто говорил о «семантических оплошностях», не понял, что язык книги неразрывно связан с ее замыслом. Книга о пожарах сама должна была стать запалом. Это очень четко уловил Хеер. Его полемика с книгой Фридриха свидетельствует также, что в данном «споре историков» речь идет не столько о фактах, сколько об их репрезентации. Фридрих пользуется такими приемами вербального инсценирования, когда смыслы и аргументы оказывают непосредственное воздействие еще до их осознания. В «дуэли» между Ханнесом Хеером и Йоргом Фридрихом оспариваются сами правила производства дискурса, за которыми стоит табу, накладываемое на сравнения и взаимные зачеты виновности: с одной стороны выступает апологет немецких страданий, с другой – обвинитель немцев. Да, «сегодня ни один серьезный человек не станет отрицать Аушвиц и оспаривать вину немцев»; и все же Хеер бьет тревогу, ибо книга Фридриха представляет собой «дымовую завесу, под которой относительно незаметно происходит поворот в исторической политике»[327]. Хеер, как пожарный, реагирует на аргументы Фридриха, которого он именует в своей книге «поджигателем». Эти позиции нельзя примирить, они прямо противоположны в инсценировании противоборства между страданием и виной.
Дуэль между Фридрихом и Хеером вновь продемонстрировала вынужденную альтернативу, о которой говорил Грасс: одно преступление оказывается вытеснено другим преступлением. Но именно это и делают Фридрих с Хеером в своем историко-политическом клинче. С одной стороны, страдание немцев делает возможным оправдание преступников, с другой стороны, утверждение вины немцев, не признающее никакого опыта страданий. В такой ситуации категории «преступник» и «жертва» разделены с максимальной четкостью. Но жесткая классификация создает пространство, где полемика лишь воспроизводится и происходит исключение противоположного мнения, где нет места для полутонов, для возражений, дилемм и амбивалентностей.
Разумеется, не стоит недооценивать готовности немцев уйти от ответственности, воспользовавшись ролью жертвы. Однако нельзя всякий раз, когда заходит речь о страданиях, автоматически делать вывод о стратегии ухода от ответственности или отрицания собственной вины. Бинарная логика любой из сторон при обсуждении проблемы совместимости вины и страдания заводит в тупик. Невозможно устранить историю страданий из немецкой семейной памяти одним лишь указанием на ее неполиткорректность. Существует нечто вроде права человека на собственные воспоминания, не подлежащие табуизированию и цензуре. Как же выйти из этой вынужденной альтернативы?
Иерархизация
При внимательном рассмотрении норм, сложившихся в мемориальной практике демократических государств, намечается решение данной проблемы. Воспоминания, как мы знаем, носят мультиперспективный характер и потому гетерогенны в самой своей основе. Их гомогенизация происходит лишь на уровне репрезентации, где наблюдаются тенденции гармонизации и инструментализации. Одновременно репрезентация обнаруживает дифференцированность воспоминаний, демонстрируя границы между опытом, лояльностью, солидарностью и ответственностью. У каждой нации есть совершенно разные воспоминания, различается и групповой опыт, поэтому вопрос состоит не в том, чтобы подчинить все разнообразие единому господствующему нарративу, а в том, чтобы интегрировать это разнообразие внутри общеобязательных рамок памяти. На мой взгляд, проблема гетерогенности воспоминаний решается за счет их
Эрика Штайнбах, председатель «Союза изгнанных», относится не столько к поколению непосредственно переживших принудительную депортацию, сколько к солидаризирующемуся с ним поколению «приверженцев» (Bekenntnisgeneration). Она поставила себе цель добиться признания памяти своей семьи и своей социальной группы на национальном уровне. Здесь мы имеем дело с другой частью поколения 68 года, которая не искала конфронтации с поколением родителей, запятнавших себя виной, а объявила себя наследниками их истории, пережитых родителями страданий. Чтобы партикулярная память об изгнаниях утвердилась на национальном уровне, Эрика Штайнбах добивается не только сооружения берлинского «Центра против изгнаний»; этот символический акт вызвал некоторое недоумение у европейских соседей, не понимающих, как он сочетается с наличием мемориала в память о погибших евреях. Меньшее внимание обратил на себя тот факт, что в дополнение к данному символическому акту Эрика Штайнбах призывает учредить в Германии новый памятный день. 5 августа, день подписания «Хартии изгнанных» (1950 год), должно, по мысли представителей данной социальной группы, стать новой общегерманской датой в национальном мемориальном календаре. Соответствующее решение уже принято бундесратом, рекомендация об учреждении памятного дня направлена в правительство, которое, однако, пока отклонило эту инициативу.
Подобный пример наглядно показывает, как партикулярная память может стать частью национальной памяти. Это не произошло лишь потому, что препятствием послужили определенные рамочные условия. Я вновь возвращаюсь к вопросу о нормативности памяти. Нормативами в рамках немецкой национальной памяти служат: Холокост, признание и проработка немецкой вины, а также принятие ответственности за зверства нацистского режима. Партикулярные мемориальные истории должны вписываться в эти общеобязательные рамки. Здесь опять затрагивается проблема иерархии: существует
Перед лицом данной динамики и изменчивости социальной памяти определенная нормативность необходима. Кроткая политкорректность, как и жесткий императив «либо – либо», здесь не помогут. Чем яснее нормативные установки, тем больше гибкости на уровне социальной памяти. Семейная история страданий не может доминировать над государственной памятью о вине, но и государственная память не может служить тюремным засовом для памяти о пережитых страданиях. Социальная память с ее разнообразием и внутренними конфликтами должна обрести нормативную ориентацию благодаря национальной памяти. Иерархическая структура, с одной стороны, устанавливает в демократическом национальном государстве определенные границы для социальной памяти, а с другой стороны, позволяет национальной памяти увеличить внутреннюю сложность и гибкость.
Там, где одни усматривают смену перспективы в немецкой мемориальной истории, другие видят в ней расширение горизонта[328]. Я отношу себя к числу последних и убеждена, что правила дискурса и дискурсивные табу не могут повлиять на динамику памяти. То же самое относится к научным исследованиям, которые должны быть открыты для новаций; они призваны обнаруживать неизвестные ранее аспекты, углублять дифференциацию. Все это не обязательно нарушает общую целостность мемориальной структуры и не ломает нормативные рамки немецкой национальной памяти.
8. Пересечения между живой памятью-опытом и культурной памятью
Часто задается вопрос о том, что будет с памятью о Второй мировой войне и Холокосте в связи с предстоящим уходом носителей живых воспоминаний об этих событиях. Что изменится, когда живая память очевидцев, которых становится все меньше, будет утрачена окончательно? Что конкретно происходит на том пересечении поколений, свидетелями которого мы сейчас являемся? Р. Козеллек так охарактеризовал в начале 1990-х годов переход от живой биографической памяти-опыта к экстернализированной и медиализированной памяти: «Исследовательские критерии становятся более трезвыми, но, пожалуй, и
Будучи историком, Козеллек исходит из объективного естественного процесса, который можно описать формулой: на место памяти приходит история. Но в пользу данного линейного процесса говорит мало аргументов. Память приобретает всю большую политическую актуальность, а постепенного остывания горячих зон истории не происходит. Если что и воспринимается вполне отчетливо, так это потеря монополии историков на реконструкцию, толкование и репрезентацию прошлого. Рядом с историком появилось множество медийных конкурентов и форматов, участвующих в разрешении той же задачи. Взамен примата научного исследования и постепенной историзации появляется множество форм и жанров воспоминаний, которые отчасти сотрудничают, а отчасти конкурируют с исторической наукой.
Если мы не можем рассчитывать, что в будущем «память» просто уступит место «истории», то тем более правомерен вопрос, каким образом будут продлены эти воспоминания за пределами живой памяти и какие изменения произойдут в этих воспоминаниях. Здесь важно напомнить некоторые из основных тезисов, изложенных в первой главе данной книги. Согласно им, индивидуальная память всегда включена в более крупные структуры, частью которых она является и с которыми она взаимодействует: социальная группа семьи или поколения, этнический или национальный коллектив, знаковая система культуры. Итак, опишем конкретные переходные зоны подключения индивидуальной памяти к более крупным формациям памяти.
От индивидуальной к социальной памяти
К социальной памяти неизбежно приобщаешься самим фактом рождения и взросления в человеческом сообществе. Обучаясь языку, мы одновременно овладеваем формами интерактивности, в том числе речевыми актами «memory talk» или «conversational remembering»; эти связи и соотнесенности чрезвычайно важны, ибо, как показал Морис Хальбвакс, они являются предпосылкой для формирования нашей памяти. Наша индивидуальная память всегда имеет социальную основу. Внутри социальной памяти особую роль играет семейная память, которая отчасти характеризуется сменой перспектив, а отчасти состоит из свода семейных преданий, баек, изречений и поведенческих установок. Граница между тем, что переживаешь сам, и тем, что рассказано другими, оказывается легко проницаемой. Другой формой социальной памяти служит «память поколения», тесно связанная с автобиографической памятью. Харальд Вельцер говорит о «нарративной стандартизации переживаемых событий», в которой концентрируется специфический опыт социальной группы или поколения[330]. «И наоборот, личная автобиография заимствует подходящие истории из стандартного инвентаря; индивидуум включает ту или другую из них в состав собственного жизнеописания, даже не отдавая себе в этом отчета»[331]. Этот специфический для каждого поколения стандартный нарратив не является индивидуальной конструкцией, он возникает в ретроспективном дискурсе, который не только собирает и агрегирует индивидуальные опыты, но и в значительной мере формируется под воздействием текстов, изображений, кинофильмов. В качестве примера Вельцер приводит фильм Бернхарда Вики «Мост», где кинорежиссер отразил как пережитое им самим, так и услышанные или записанные рассказы других представителей поколения гитлерюгенда и юных «помощников ПВО». Хотя фильм воспринимается как «обобщенное эстетическое выражение опыта определенного поколения», на самом деле он вовсе не является специфическим нарративом этого поколения, ибо режиссер (родился в 1919 году) принадлежит к другой возрастной когорте, а его фильм, созданный в 1959 году на волне протестов против атомного вооружения и на пике движения за мир, имел содержание универсалистского плана. Это же подтверждается международным успехом послевоенного немецкого фильма, который был прекрасно принят в Москве, Нью-Йорке, Токио и Риме. Зато характерной для своего поколения можно считать пьесу Вольфганга Борхерта «За дверью» – драму вернувшегося домой фронтовика, которая отражает опыт тех молодых людей, кто лишился родины и всех надежд. Содержание этой пьесы, наиболее часто ставившейся в послевоенной Германии, «парадигматично для сознания этого поколения»[332].