А перед глазами доктора проходят картины одна другой непривлекательнее.
Даже его, человека бывалого и немало насмотревшегося в Туркестане, Бухара поразила своей пылью, мухами, грязью. Тошнота поднимается к горлу от одного вида знаменитого Ляби-хауза, главной, за отсутствием водопровода, цистерны многотысячного города. Горожане хвастаются его «тозу су» — чистой водой. А на самом деле наполненный зеленой от тины жижей с личинками ришты, отдающей сыростью, плесенью водорослями, с самым невероятным мусором, листьями, ряской, плавающими по поверхности и оседающими на илистом дне. Когда метут площадь, ветер несет в водоем пыль, грязь, всякий сор. И тут же глиняными, не всегда чистыми кувшинами люди черпают воду в двух шагах от сидящих на осклизлых ступеньках нищих, совершающих «абдест» — омовение лица, ног, рук, срамных частей тела.
Да, вода в Ляби-хаузе отстоявшаяся, зеленовато-прозрачная, но вобравшая все миазмы и запахи махаллей и базаров двухсоттысячного города, санитарией и гигиеной которого ему, доктору, надлежало теперь заняться по милостивому соизволению эмира.
Но церемония вручения наград еще не закончена. Мехмондор подошел к Ивану Петровичу, чтобы передать прикрепленную к подушечке бухарскую звезду, но доктор резко сказал:
— Не приму! Ничего!.. Разве мыслимо? Властелин страны пальцем не шевельнул, чтобы спасти от гибели заживо погребенных, не оказал помощи раненым и больным, не накормил стариков, женщин, детей, умирающих от голода и ран! И как мог спокойно смотреть повелитель государства на произвол и жестокости вот таких, — доктор повернул лицо к Кагарбеку, прятавшему свои хитрые глаза под набухшими векам, — не оградил от злобной, бессмысленной жестокости несчастных, отчаявшихся людей.
В зале прошел гул. Все легонько охнули «тауба!» и замерли.
Эмир в первый момент услышал лишь слова, адресованные Кагарбеку. И невнятно пролепетал:
— Бек? Хороший мусульманин. Пришел к порогу дворца просить милости. Заслужил…
Говорил он словно в дремоте. А его заспанные мысли придворные принимали за откровение, потому что приветствовали его слова восторженными возгласами:
«Баракалло!»
Но уже в мозгу их высочества зашевелилась обида. Эмир напыжился. Мучительно долго он близоруко таращил глаза:
— У нас в Бухарском государстве владения без углов, пространства без границ. Народу… мусульман… множество. На сто тысяч больше, на сто тысяч меньше… Прибавьте — убавьте… Что из того, что меньше? Налоги, сборы? Достаточно. Казна полна. Источник мудрости, милосердия, то есть мы, смутьянов накажем. Все в руках божества. Голодающие? В Бухарском ханстве нет голодающих. Все сыты. А сытый сидит на ковре, ест много… Целую гору съест!
Все напугались. И не слов эмира, а его лица, из мучнисто-белого ставшего малиновым.
Побежали, заметались «шагавулы»… Из распахнувшихся резных дверей шагнул церемониймейстер с золоченым длиннейшим посохом. Но сколько он ни обводил строгим взором пришедший в смятение зал, сумятица не прекращалась.
Растерянные лица. Трясущиеся бороды, дрожащие монгольские усы. Выпученные глаза. Ропот возмущения…
В курынышхане даже и не заметили исчезновения эмира.
Говорят, Сеид Алимхан собственноручно из составленной историком-летописцем Байсуни летописи правления последнего мангыта вырвал листы с довольно-таки красочным описанием дворцового приема и дерзостного поступка доктора.
С прискорбием Байсуни написал на полях летописи слова:
На самом деле, по всей вероятности, рукопись почтенный летописец предусмотрительно держал подальше от светлых очей своего повелителя. Иначе Байсуни рисковал бы навлечь на себя эмирский гнев. Ибо слово неодобрения шаху подобно расплавленному свинцу, вливаемому ослушнику в глотку.
Дерзостные слова доктора вызвали полное смятение а зале. Толпа вельмож редела на глазах. Эмирский гнев опустошил зал. Никто не хотел, чтобы про него сказали: «Он присутствовал. Он слышал!» — и тем самым, чтобы его сочли соучастником и совиновником унижения их высочества.