Свёл он знакомство с А.Архиповым и — вот странно, право, — во взглядах на искусство как будто с ним совершенно сошёлся, о чём поспешил радостно сообщить матери. В письме его с этим известием виден помимо всего прочего вполне сложившийся и неисправимый эгоцентризм: существуя исключительно внутри своих интересов и мыслей, сын даже на миг не задумался, понятно и близко ли матери то, о чём он спешит её уведомить. Впрочем, матери то и не важно, главное — поладили, и хорошо. Что же до согласия с Архиповым, то речь, скорее, шла не о социальных проблемах искусства, а о чём-то вроде необходимости «служения» ему, — в этом чего же и не сойтись.
Выслал он матери и большую фотографию, сделанную весной 1894 года, где запечатлен он в группе ближайших соучеников да еще вкупе с Савицким, тем самым. Савицкий стоит сзади, а как раз перед ним на переднем плане сидит девушка, якобы читающая письмо (на снимке все что-то изображают: художникам, да живую картину не поставить), — Елена Владимировна Александрова.
Савицкий в жизни Борисова-Мусатова играл, пожалуй, роль злого гения его; Александрова же… Годы спустя она станет женою художника. Но то — ещё очень не скоро. Знали ли, догадывались ли они, позируя перед фотографом, что ждет их через тот долгий срок? Когда зародилось в них — соединившее позднее их судьбы окончательно? Кто знает… Но в письмах 1895 года самые важные и задушевные его признания — именно к ней.
В тот период пристально вдумывался он в проблему художественного творчества — и в бумагах останется листок, где критерием художественности утверждается новизна взгляда творца на мир (и от Толстого почти непременно должны были они услышать о том же). Но рядом с постижениями жило в художнике и сомнение: «Ведь право же, мы — мечтатели, верующие в свои миражи, созданные из ничего. И мне теперь кажется, что я ясно вижу иногда, как мы несостоятельны, чтобы осуществить на деле то, что возможно только через долгое время. (…) Я чувствую себя мальчишкой и слепым щенком, чтобы думать сейчас вступить в ряды свершителей какого-нибудь нового шага»62,— признаётся он в письме Александровой (лето 1895 года). Признание горькое, не всякому доверишь такое.
А казалось — только что ощущал он в себе именно творческую силу; но уже качнулся в другую сторону маятник — и охватывает неверие. Или иначе: сила есть, но на что употребить её? Ловить и запечатлевать мгновения? Что же тут нового? Не на том ли вообще искусство стоит — хотя бы в значительной своей части?
«Ничего нельзя любить, кроме вечности, и нельзя любить никакой любовью, кроме вечной любви. Если нет вечности, то ничего нет. Мгновение полноценно, лишь если оно приобщено к вечности, если оно есть выход из времени, если оно, по выражению Кирхегардта, «атом вечности», а не времени»63— так сформулировал позднее Бердяев то, чего не может не ощущать подсознательно каждый пытавшийся разрешить загадку бега времени. Остановленное мгновение ещё не вечность, но лишь иллюзия вечности. Пора определить наконец и смысл самого понятия этого. Обычно вечность сознается как бесконечное течение времени, тогда как она внеположна времени. Вечность есть не что иное, как отсутствие времени. Художественное миросозерцание Борисова-Мусатова в развитии своём было направлено к овладению именно таким пониманием вечности.
Импрессионизм же как раз исповедует (быть может, невольно) выпадение из вечности, ибо гоняется за тем, что исчезает бесследно, ибо абсолютизирует зыбкость бытия. Борисову-Мусатову неизбежно было разойтись с тем, что представлялось пока столь новым и необыкновенным.
Надо искать новое, свое слово в искусстве. Пройдёт время — импрессионизм будет преодолен в сознании и в художественной практике. Но «несостоятельность» собственная, осознанная вдруг с тоскою, гнетёт душу. Нужно набраться новых сил — где? Не в Училище же — с ним пришла пора расставаться.
Напоследок подал Борисов-Мусатов прошение — о присвоении звания учителя рисования в гимназии. Отказали, разумеется. Вот где Савицкий, без сомнения, руку приложил. Верного куска хлеба лишили. Так и определилась окончательно судьба: свободное художество. Свобода — хорошо. Да вот денег за неё никто не платит.
Свободу же нужно оплачивать — страданиями и трудом. Художнику же, чтобы иметь право на свободу, должно владеть мастерством вполне. Опять всё та же банальная истина. И повторять её приходится только потому, что наш герой все ещё не чувствует себя готовым к чистому творчеству. Сознавалась необходимость учиться дальше. Но где?
Когда человеку начинает вдруг казаться, будто дома нет для него чего-то важного и необходимого, его влечёт неизвестное. «Нас инстинктивно тянуло уйти от отсталости российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приобщиться к культурному Западу, к чисто художественным исканиям», — писал А.Бенуа, имея в виду как раз то самое время, к которому мы пытаемся теперь прикоснуться мыслью и воображением. Художников тянуло на Запад — и многих. Многие вскоре там и оказались, в том числе и сам Бенуа. Так что ход рассуждений Борисова-Мусатова был весьма ординарен: в России учиться уже нечему, настала пора отправляться в Европу.
Нет, в Европу не сразу: до неё было задумано большое путешествие — по Волге, через Кавказ и дальше в Крым, где в Алупке ожидала его новая встреча с Е.В.Александровой.
Но так ещё всё неопределенно. Во всём. И в личных отношениях тоже. Надежды, надежды, надежды. Будешь ли сыт надеждой? А то вдруг как защемит что-то внутри. «…Скука, тоска, всё кажется пошлым… Я плачу, мне досадно, ужасно досадно… Смертельный, холодный, безжалостный ветер…»65— это всё клочья из черновиков его писем. Как клочья тучи, оторвавшиеся от нее и бегущие куда-то, «точно смерть гонится за ними по пятам». Мрачные мысли о смерти при взгляде на низкое волжское небо возникают у него невольно. Он пишет, вычеркивает, вставляет — клочья фраз, клочья бумаги… клочья туч на небе… Письма — к ней. Он надеется на встречу, на будущее, и тут же в тоске неверия сознается: я чувствую себя слепым щенком…
Но тем и хороша дорога, что помогает избавиться от повседневных забот, тягостных дум; она всё заполняет собою, своими тревогами, своими впечатлениями, своей изменчивостью. Пусть и на время, но и это временное время дорого — в дороге.
Проплыли по Волге мимо знаменитого утеса Стеньки Разина. Все мысли развлеклись «поэтичностью» увиденного, встревожились восторженно. Но это мимолетно, как мимолетен был давний замысел картины «Ушкуйники». Не мусатовская то тема, слишком не мусатовская.
На Кавказе поселились с Россинским поначалу в Кисловодске, некоторое время пробыли в компании интереснейшей: тут и супруги Ярошенки, и Аполлинарий Васнецов, и суровый народник Михайловский, и приехавший вскоре саратовец В.В.Коновалов, и Поликсена Соловьева— Allegro— поэтесса, сестра философа Вл. Соловьева, а ещё и художница, также прошедшая через Училище живописи (у И.Прянишникова и В.Поленова). Люди все милые необычайно, что отразилось в мусатовских письмах. И в тех же письмах — жалобы на «отсталость» и «ретроградность» Н.Ярошенко во взглядах на искусство. Но тут иначе и быть не могло — для таких, как Борисов-Мусатов: чем мог поразить его новым старый передвижник? Михайловский не помянут в этом смысле, но и он с Васнецовым тоже ведь не могли быть единомышленниками для нашего героя.
По воспоминаниям, живописью занимался Борисов-Мусатов на Кавказе мало. Слишком там все ярко, непривычно для равнинного художника. Но вот увидел какую-то чахлую берёзку среди камней, что-то в ней родственное, своё почуялось среди роскоши южной — тут же и рисовать принялся.
Затем отправились дальше.
Кого же не поразит Кавказ, когда едешь по Военно-Грузинской дороге под нависающими скалами, мимо кипящего стремительного Терека, «сияющего, как грань алмаза», Казбека, мимо снеговых вершин в небеснейшей синеве, мимо «замка Тамары»… Замок тот столь крепко засел в памяти, что через три года запечатленным оказался кистью художника, — а срок немалый… Потрясение степного обитателя, для которого прежде и малый холм горою был, вылилось в письме, — как всегда, будущей невесте: «Если кто захочет искать золотое руно, то пусть его ищет по берегам бешеного Терека и Арагвы. Там лежит оно при каждом завороте Дарьяла, при каждом изгибе Арагвы. Там на каждой версте сказки и сны становились действительностью, я же никогда не обладал фантазией, дающей подобное. Там, сидя на камне средь бешеных волн, я замирал в благоговейном восторге и ужасе, как древний еврей перед грозным Иеговой, и чуть было не бросил свою палитру в Терек. Мне показалось, что нечего и думать передать хотя бы одно такое чудное мгновение, каких тут бывают тысячи и из которых ни одно я не видал ещё на чьем-либо холсте»66.
Всё о том же пока печаль: как поймать и выразить хотя бы одно мгновение из тысячи неповторимых? И отчаяние от невозможности (или неспособности?) совершить подобное. Может быть, тут ещё более утвердилась в нём решимость: ехать во Францию, чтобы не понаслышке и не по случайным работам освоить добытое импрессионистами.