Книги

Борисов-Мусатов

22
18
20
22
24
26
28
30

«И вот я представил себе человека, — передает слова Ге Сухотина-Толстая, — с детства жившего во зле, с детства воспитанного в том, что надо грабить, мстить за обиды, защищаться силой, — и который по отношению к себе испытывал то же самое. И вдруг в ту минуту, когда ему надо умирать, он слышит слова любви и прощения, в одно мгновение меняющие все его миросозерцание. Он жаждет слышать ещё, тянется с своего креста к тому, кто влил новый свет и мир в его душу, но он видит, что земная жизнь этого человека кончается, что он закатывает глаза и тело его уже обвисает на кресте. Он в ужасе кричит и зовёт его, но поздно»39.

На встрече же со студентами Училища объяснение было иное: «Христос жил и умер! Остался другой человек… и Иисус, только что умерший, возрождается и воскресает в этом другом человеке. И разбойник — уже не разбойник, а просто — Человек»40.

Нетрудно заметить, что оба толкования художника не совпадают с евангельским смыслом события.

Ещё вот что интересно: и Толстая и Ульянов (говоря и от себя и от сотоварищей) недвусмысленно поведали о своем разочаровании при первом знакомстве с картиной. Ульянов прямо признается, что живопись Ге представилась ему «сухой и дидактичной», что он не видел в «Распятии» того содержания, какое пытался выразить словами автор. То же чувство, по утверждению Ульянова, испытывали и остальные (и Борисов-Мусатов также). Хорошо, что Ге спрятался за занавеской, пока молодежь рассматривала его картину: все успели справиться с собою и не выказать явного разочарования. «Не есть ли это только перегрузка, вызывающаяся обычно расхождением двух начал: живописи, как таковой, с её строго определенным кругом возможностей, и литературы, имеющей также собственную область, естественно более широкую в смысле толкования всякого сюжета»41. Замысел, доступный словесному выражению, оказался сильнее исполнения.

Не был ли тем самым преподан невольно наглядный урок молодым художникам: литературность, «рассказ»— противопоказаны живописи. Для Борисова-Мусатова это стало одной из аксиом его творчества.

Вероятно, лишь так можно объяснить парадокс: кто-то сходит от «Распятия» с ума, кто-то остаётся холоден. Непосредственное воздействие оказывалось сильнее, если не предварялось рассказом о замысле, к тому же несколько неопределённом.

Может быть, сама личность Ге сказывалась также? Обычно мемуаристы отзываются о нём в превосходной степени и в самых восторженных тонах. А вот от внимания Нестерова не ускользнула и неискренность Ге, некоторое актерство, не прямая непосредственность, а игра в непосредственность42.

Очень чуткая к правде и искренности А.С.Голубкина, которая присутствовала на одной из тех встреч Ге с молодыми художниками, где был и Борисов-Мусатов, также ощутила некоторую фальшь в словах учителя. Вообще старый художник очень любил подобные встречи и беседы, упивался своей ролью возвестителя истин. Его внутренний настрой отразился вполне в том, как он рассказывал о таких встречах Т.Л.Толстой: «Представьте себе маленькую комнатку, набитую молодежью. Так как стульев мало, то одного меня посадили на стул, а все остальные сели вокруг на пол. Говорили о самых важных вещах на свете и, между прочим, о живописи. Спрашивали моего мнения о значении пейзажа в живописи и о применении фотографии для художника. Все эти молодые люди принесли свои этюды и эскизы и спрашивали моего совета»43.

И вот в таком же учительном настроении явился черниговский отшельник на следующий день после показа «Распятия» студентам Училища на встречу с ними же в номера Фальц-Фейна на Тверской, где квартировали две соученицы, Е.Александрова и Ю.Игумнова, и куда собрались теперь его почитатели.

Старый передвижник говорил о вещах важных и интересных. Для иных могло и как откровение прозвучать такое, например: «На портрете центр света может быть где угодно, вовсе не обязательно, чтобы он был на лице. Почему бы, например, не на руках, — разве не интересно? Руки сами по себе разве не есть уже портрет человека?»44 Или: «Кто сказал, что творчество, творческий экстаз есть некое безумие? Нет, не безумие, а высшая ясность ума, предельная его точка, при полном соответствии и равновесии всех сил»45. Тут вопросы, возбуждающие работу мысли, опровергающие стереотипы, принимаемые за аксиомы.

Но вот завел он речь о живописи религиозной, недобро отозвался о Васнецове (творчество которого, купно с Нестеровым, терпеть не мог), а потом разразился кощунственными речами о церкви, пустился толковать жизнь Христа — весьма поверхностно и примитивно, должно признать. И вдруг среди потока пьянящего красноречия прозвучала жестоко реплика Голубкиной: «Не вы один говорите так. Всё это только слова. Мы их уже слышали. (…) У вас высохло сердце. Разве вы кого-нибудь любили и любите? Покопайтесь в себе, скажите по правде. Вы никого никогда не любили, а, значит, ничего и не знаете. У вас только одни… эти самые… мысли. А за душой ничего»46. Проповеднику «любви»— невподъём такой-то упрек…

Мы знаем теперь, что Голубкина находилась в то время в состоянии кризисном. Чувствуя фальшь и неправду многих празднословных речей, она ощущала в них отсутствие понимания смысла жизни. Может быть, именно под впечатлением речей Ге говорила она друзьям: «Церковь можно разрушить. Это не трудно. А что вы дадите взамен её тем, которые живут только верой? Бога нет для вас — ладно, — а вот, например, что вы дадите старухе?»47

Утилитарное отношение к церкви у Голубкиной также поверхностно, но не тревожила ли её засевшая в сознании мысль о себе самой, когда она говорила о старухе? Известно, что вскоре Голубкина уехала в Париж, где дважды пыталась покончить самоубийством.

Однако все эти разговоры, кажется, мало задели нашего героя. Живопись — вот что волновало его прежде всего. «Распятие» его ошеломило. Понять причину помогают воспоминания того же Ульянова. Группа художников, рассказывает мемуарист, вызвалась помочь Ге в отправке картины из Москвы. «Прежде чем снять картину с подрамника, мы долго, уже не стесняясь присутствием автора, осматривали, обсуждали её живопись с формальной стороны, в оценке которой мы сходились почти единогласно. Действительно, в ней есть что-то новое, быть может, даже то «последнее слово», что так восторженно подчеркивали когда-то мои приятели. В самом деле, у кого из русских художников мы видели спектральный анализ, локальный цвет, дополнительную гамму? Чёрная живопись большинства художников, современников Ге, с её установившимися традициями не знала и не могла знать того многого, что было открыто пытливому Ге, под старость засевшему за новый букварь искусства…»48. Тут было о чем поразмыслить. Недаром же Ге с таким вниманием изучал книгу по физике — советовал и всем то же делать.

Остальное в речах старика скользнуло по поверхности сознания Борисова-Мусатова. Правда, он в тот период заинтересовался евангельскими темами, принялся почитывать Фаррара, задумал картину «Христос в Гефсимании», но, скорее всего, он увлёкся идеей живописного ночного сада, наполненного лунным сиянием. Как бы там ни было, замысел остался неосуществлённым. И вряд ли стоит удивляться: он и вообще-то от этого был далек, а «христианство» Ге звучало по-человечески сильно, эмоционально могло захватить, но истинной духовной глубины в нем нет. Да и само качество духовности Борисова-Мусатова иное совершенно.

Да что Ге, если сам Лев Николаевич Толстой оказался бессильным изменить что-либо во внутреннем настрое Борисова-Мусатова. А с Толстым он тоже в московскую пору свою несколько раз встречался. Причина встреч проста: Татьяна Львовна, дочь писателя, также посещала занятия в Училище. К ней-то в гости и приглашались соученики — в знаменитый хамовнический дом. Наш, впрочем, герой бывал здесь не очень часто, так что хозяевами не очень был примечен: даже имя его потом правильно вспомнить не могли, записали Василием в списке посетителей.

Для молодого же художника, конечно, все было памятно. Памятно особо — первое посещение Хамовников, в декабрьский стылый и сизый день 1893 года. Качаются голые верхушки деревьев в саду, кричат галки над сараем, звенит дверной колокольчик, — с робостью и смущением входят молодые люди в дом писателя, уже при жизни признанного одним из величайших, в дом пророка, чуть ли не основателя новой религии. С чем шёл к Толстому Виктор Борисов-Мусатов? Жаждал ли услышать глубочайшие откровения или просто лестно было оказаться рядом с великим художником? А сотоварищи его — чего ждали?

В незнакомом доме и вообще поначалу неловкость чувствуется, а у Толстых каждый обитатель представляется необыкновенным существом: отсвет величия хозяина и каждого из близких его как бы делает особо значимым. Но оказалось: все — самые обычные люди. Первое смущение прошло, а когда к столу пригласили, то и вовсе освоились — в уютной домашней обстановке, которая у Толстых всегда отличалась простотою нравов. Стол делился тут как бы на две половины: вегетарианскую и «убойную», то есть мясную. Вокруг графини Софьи Андреевны группируется аристократическая часть гостей — оттуда слышится светский, порою чересчур игривый тоном разговор. На вегетарианской стороне — больше скованности и напряжения: тут сидят последователи Толстого, люди для дома нередко случайные.

Толстой появился, когда все уже были за столом, обошёл по кругу, с каждым гостем поздоровался за руку. Облик его представился противоречивым (а он и весь — из противоречий): грубая, скульптурная мощь лица — и одновременно ощущение слабости, усталости, немощи. Показался Толстой его гостям и неумелым собеседником, ненаходчивым, скучающим за разговором, который он поддерживал — будто докучливую обязанность исполнял. Как будто роль учителя и пророка, взятая им на себя, тяготила его, превосходила отпущенные ему силы.

Вероятно, общее настроение, общую потребность услышать ответ на самые важные вопросы выразил прекрасно опять-таки Н.П.Ульянов, чаще других бывавший у Толстого: