«Время от времени мы навещали Татьяну Львовну группой или в одиночку, виделись со Львом Николаевичем, молчаливо изъявляли ему наше уважение, не находя поводов или не решаясь поговорить с ним «по душам». Чувство
Раньше, заочно стремясь к нему, мы считали его «своим», теперь же, на близком расстоянии, он почему-то казался нам более далёким. Он всё ещё оставался для нас притягательно родственным, но таким, который был способен вызвать в нас скорее восторженность, чем живое сердечное влечение. Толстой в какой-то мере соединялся с помыслами молодежи и мучительно, хотя и неудачно, пытался решить с мужеством все тот же вопрос: что такое искусство? Не ради ли этого искусства мы обрекали себя почти наверное на нищенскую жизнь, но где смысл этого искусства, кто разгадает его? (…) Что нужно делать, как нужно жить? — обычные вопросы, задаваемые Толстому. Как учитель жизни, он не мог уклониться и от самого досадного из них, ставящего его в стеснительное положение»49.
Почему Толстой не ответил ожиданиям молодых художников? Причин много. Толстой переживал один из трудных периодов своей жизни (они по неопытности не догадывались о том) — период неустойчивости, сомнений, исканий. Семейные неурядицы, конфликты все больше тревожили душевное состояние писателя. Борисов-Мусатов с друзьями оказались свидетелями и тягчайшего горя — смерти младшего сына Толстых, Ванечки.
Но важнее всего в отношениях между старым, мудрым писателем и молодыми, неискушенными студентами-художниками глубокая пропасть в понимании проблем искусства. В понимании самой сущности искусства.
В тот период Толстой работал над трактатом «Что такое искусство?»— и сам же ясно сознавал: мысли его будут не поняты и отвергнуты большинством из тех, кто посвятил искусству свою жизнь. Обладающий обостренным чутьем на всякую фальшь, Толстой прекрасно видел её и в современном ему искусстве, видел, как оно всё более превращается в пустую игру людей, утрачивающих понимание правды: «В нашем обществе искусство до такой степени извратилось, что не только искусство дурное стало считаться искусством хорошим, но потерялось и самое понятие о том, что есть искусство»50. Принять такое за истину легко ли превратившим искусство в своего кумира, и притом часто именно такое искусство, которое Толстой признавал за дурное? Те статьи об отдельных проблемах художественной жизни, что появлялись тогда за подписью Толстого, конечно, не могли не привлекать внимания, но мало находили отклика в умах и в сердцах.
Да и слишком по-разному понималось тогда деятелями искусства назначение его. Мог ли принять Борисов-Мусатов коренную идею Толстого: «Назначение искусства в наше время — в том, чтобы перевести из области рассудка в область чувства истину о том, что благо людей в их единении между собою, и установить на место царствующего теперь насилия то царство Божие, то есть любви, которое представляется всем нам высшею целью жизни человечества»51. Нетрудно разглядеть: Толстой выдвигает требование активного пророческого вмешательства в социальную и духовную жизнь человечества.
Может быть, Борисов-Мусатов и способен был принять это умом, но в творческой практике своей был чужд подобному пониманию. Искусство становилось для художника всё больше и больше — самоцелью: в нём он скоро начнет создавать себе призрачный, ирреальный и иррациональный мир. «Когда меня пугает жизнь — я отдыхаю в искусстве»52,— помыслившему такое толстовские ли идеи воспринять?
Неприятие юными друзьями дочери воззрений Толстого затрудняло беседу. Непонимание утомляло его. Когда он писал — жил в монологе, — он обращался ко всем единым разом и среди тысяч и десятков тысяч внимающих ему мог ещё надеяться на благодарный отклик.
Лишь однажды на памяти Борисова-Мусатова попытался Толстой вступить в спор об искусстве. Но проповедью задушевных своих идей затронуть молодых собеседников ему не удалось. Им померещилось в речах мудреца лишь посягательство на их индивидуальность, творческую свободу да отрицание новых форм в искусстве. Суть проблемы и конфликта предельно точно и ясно сформулировал позднее Бердяев: «Идея служения высшей цели преображения жизни померкла в сознании творцов духовной культуры. Ошибочно противополагать свободу служению. Великие писатели и артисты имели это сознание служения. (…) Представитель духа, творец духовной культуры имеет профетическую миссию. Профетизм существует не только в религиозной жизни. Древнееврейские пророки — прототипы профетизма, но он существует и в философии, в литературе, в искусстве, в социальной жизни. Этот профетический элемент был у… Л.Толстого, Достоевского. Человек профетического типа слушает не голос, идущий извне, не голос общества и народа, а исключительно внутренний голос, голос Божий. Но он обращён к судьбе народа, общества, человечества. Пророк одинок, он находится в конфликте с коллективом, религиозным или социальным, он побивается камнями, он считается «врагом народа», но он социален, он говорит слово правды народу, обществу, он прозревает судьбы человечества»63.
Но виноваты ли те, кому не по силам сказать нечто народу и человечеству, кому не была дана сила прозрения?
Лишь один увлекающийся Л.Сулержицкий последовал за великим проповедником. «Остальные — Борисов-Мусатов и другие — ни в чём не изменили своей жизни и по-прежнему занимались искусством, более самостоятельные в Париже, неимущее общество — в Москве»54.
Морализм все-таки ограничен в своих возможностях, как ни чиста моральная проповедь сама по себе.
Да вот пример живой чуть ли не перед глазами — нелепый Праотцев, о котором рассказывают товарищи. Всё грозился написать огромное полотно — не то «Торжество разума и революции», не то «Поражение тиранов». Какой-то таинственной деятельностью занимался, агитировал, пребывая лидером небольшой студенческой группки, снимавшей жильё на задворках привокзальной Каланчевки. Совместное житьё он громко именовал коммуной, а поскольку сам был из рязанских, то и коммуну обозначил как Рязанскую. Что за суета, за вздор — коммуна, тираны; не от непригодности ли к настоящему делу всё это? Огромный холст для революционного шедевра лишь пропылился — и без толку. Наделала синица славы, а моря не зажгла. Праотцева-таки арестовали, а затерялся он в безвестности. К этому ли человек предназначен?
Жить в жизни… Но жизнь и пугает своей странностью, нелепостью порою, быстротечностью. В жизни — неутомимо и неумолимо бежит время.
Знал ли Борисов-Мусатов эти строки Державина? Если и нет, то мысли самой не мог он избежать — она всех рано или поздно посещает, хоть бы и не в поэтическом одеянии.
Жизнь пугает, искусство способно утешать.
В живописи Борисов-Мусатов уже не на распутье. Дорога обозначилась перед ним, хотя и не всё ещё ясно различалось впереди и сделаны были лишь первые шаги, — но сделаны. Летом 1894 года Борисов-Мусатов, как и всегда, в Саратове. Оттуда привозит он несколько этюдов, альбом гуашей, а осенью пишет для ученической выставки по летним наброскам и эскизам первое значительное произведение своё — «Майские цветы».
Если на предыдущей выставке он лишь привлёк к себе внимание, то теперь заставил говорить, спорить, отвергать даже. Прежде хвалили, теперь начали ругать основательно.
И ещё новость: «Майские цветы» великой княгиней Елизаветой Федоровной (той самой, основавшей позднее в память об убиенном муже Марфо-Марьинскую обитель) куплены за 150 рублей.
Всё это требует осмысления.