Тоже своего рода мизантропия. Прав ли был художник — пусть каждый судит по своему разумению.
Он вообще сходился с людьми трудно. Среди его московских и петербургских знакомцев — земляк, саратовец Дмитрий Щербиновский, звезда Академии. Не будь давних связей по коноваловскому еще кружку, вряд ли сошелся бы с ним Виктор Мусатов. Все, П.П.Чистяков в том числе, прочили Щербиновскому блестящее будущее. Но этот великан, силач, зажигательный оратор, чарующий собеседник, редкий эрудит, живописец сверкающего дарования (так характеризовал его Грабарь) кончил ничем, затерялся в безвестности, пополнил ряд самолюбивых неудачников, обвинявших во всём судьбу, чьи-то «происки», но никак не себя. Вероятно, внешнего блеску было много, но не глубины — на том все и обманулись.
Грабарь, товарищ Щербиновского, вошел благодаря этому в число мусатовских приятелей. А ещё соученик по Академии Александр Душников, сибирский уроженец. Он происходил из купеческой семьи, в купечество потом и вернулся, бросив все художества. Мусатов негодовал: не с его отношением к искусству принять подобную измену спокойно. Отец несостоявшегося живописца был связан со ссыльными Бестужевыми, слыл либералом и недолюбливал власть. Вероятно, сын рассказывал приятелям об отце, декабристах, либерализме и прочем, но вряд ли это могло Мусатова слишком захватить и взволновать.
Мелькает среди прочих имен — редкое: Мариамна. Обладательница его, по фамилии Веревкина, дочь коменданта Петропавловской крепости, часто собирала у себя соучеников-художников. Она имела возможность выписывать все новейшие издания по искусству — и просвещала «мало по этой части искушенных» (Грабарь) друзей. Грабарь признался, что имена Э.Мане, Ренуара, Дега он услышал именно от неё — впервые. Вероятно, такое же признание мог бы сделать и Виктор Мусатов. Позднее он попросит Грабаря прислать ему фотографию бывшей соученицы. И незадолго до смерти даст родившейся дочери редкое имя — Мариамна. Имя слишком даже редкое, чтобы могло произойти случайное совпадение.
В Академии Мусатов проучился неполных два года. После возвращения с каникул особенно своевольничал. Товарищам же, по их отзывам, его цветовое фрондерство нравилось. Лушников, например, вспоминал: «Как-то у меня на квартире Мусатов написал эскиз, изображающий каменную сидящую фигуру, отдаленно напоминающую врубелевского Демона. Нас, всех его товарищей, этот эскиз буквально поразил изысканной тонкостью колорита и высоким мастерством. По гамме бледно-фиолетовых, голубых, зеленых и серых тонов эскиз несомненно перекликался с Врубелем, но в то же время в нём уже звучали и чисто „мусатовские” цветовые лады»33.
В марте 1893 года, почти в самом конце петербургского обучения, Мусатов участвовал во встрече большой группы молодых художников со старцем Н.Н.Ге. Собралось, на той же квартире Лушникова, человек тридцать — сорок. Встреча была обставлена с мрачной таинственностью: сходились по одному, пробираясь по какому-то мрачному подвальному переходу. Скорее всего, играли в конспирацию — ощущение, будто совершается нечто недозволенное, щекотало нервы. Ничего предосудительного на самой встрече, впрочем, не произошло.
Ге всегда был прекрасным собеседником, умел хоть кого увлечь, заразить своими разговорами. В тот мартовский вечер он рассказывал о своих академических годах как будто и с теплотой, но вообще-то он уже был в то время противником всякого обучения. «Учиться можно, но учить нельзя»— вот в чём он был убежден несомненно.
Вообще Мусатов встречался с Ге не один раз, но всё в Москве. Хотя, вероятно, любимые свои идеи старый художник развивал постоянно. Может быть, хоть на миг, да закрадывалось сомнение у молодых, когда слыхали они такое: «Да, живопись… Ею занимаешься, но не всегда её уразумеваешь. Как разгадать её? Это происходит сразу или не происходит никогда»34. Однажды Ге рассказал, как
Все эти речи никаких последствий для нашего героя не имели. А вот то, что Ге одним из первых с восхищённым удивлением отозвался об импрессионистах и сам отчасти использовал их приёмы, для Мусатова было небезразлично. Через то и самому ему предстояло пройти.
Слушателям своим петербургским Ге советовал держаться «московского духа», который он противопоставлял академической мертвечине, — не знаменательно ли, что это довелось слышать Мусатову незадолго до вынужденного расставания с северной столицей? Может быть, напутствия старого мастера хоть немного утешили его печаль от неизбежности того, к чему он вовсе не стремился?
Всему положил конец тяжелейший приступ болезни. Операция на позвоночнике — врагу не пожелаешь. «Болезнь в высшей степени упорная и требующая лечения при возможно лучших гигиенических и климатических условиях»36,— заключили доктора. Петербургские же условия, как известно, не из лучших.
Но учение, как там ни ругай его Ге, необходимо было продолжать. После летнего саратовского отдыха, трудного выздоровления пришлось возвращаться в Москву — хочешь не хочешь. В сентябре 1893 года он впервые подписался на деловой бумаге, поданной в Училище: «Борисов-Мусатов».
Ещё по дороге из Петербурга в Саратов заглянул он в Училище. Всё по-старому. Интереснее всего — натурный класс, куда предстоит ходить с осени. Преподает в нём сам Поленов, но будущий ученик от этого как будто в восторг не пришёл: «Нет серьезного отношения к делу»— вынес он суровой приговор. Так ли? Академия как будто не хотела отпускать — всё там казалось лучше, основательнее. Или не в Академии, а у Павла Петровича Чистякова? Но ведь и Поленов — учитель первостатейный. Наверное, просто не лежала душа к Училищу. Недаром ведь сбежал отсюда когда-то.
Виктор Эльпидифорович не оставил никаких воспоминаний, никаких заметок о своей жизни — не успел, а может, и тяги к писанию не имел, пусть бы и время позволило. Об обстоятельствах и событиях жизни его сведения выуживаются из немногих писем да из рассказов приятелей и соучеников — не обязательно даже о нём, а и о себе самих тоже. Вот как писал про атмосферу тех лет в Училище Н.П.Ульянов. Не представить ли себе, что именно наш герой жалуется здесь на судьбу, на житьё-бытьё: «И снова начались для нас серые дни. Опять скучные хождения в классы, опять рисование — «конопаченье» по целому месяцу с одного и того же гипса. Чёрные, как сажа, этюды на том же неизменном буро-коричневом фоне стен. Рисунки мертвы, этюды мертвы, как мертвы старички и старушки из богадельни — обычные наши модели. Попав в эту среду, где люди уподоблялись вещам, почти каждый ученик ясно чувствовал, что вскоре он становится лишь частью громоздкого реквизита, нужного для спектакля, который никогда не будет поставлен. Услышать от преподавателя два-три замечания в году было большой редкостью»37.
Нет, это все-таки не про Поленова. Но Поленов — один. Да и не в отдельных личностях дело, а в системе. Однажды молодые художники учинили бунт: расколотили гипсовую голову ни в чем не повинного Гомера, какового, вероятно, возненавидели за месяцы молчаливого нудного рисования, а затем объявили забастовку, бойкотировали занятия и лекции. Кое-чего добились, какие-то учителя подали в отставку, но, как нередко в таких случаях, не всегда те, кому надо. И всё же: коли система негодна, мелкие изменения — ничто. Систему же менять никто не собирался. И снова начались серые дни, опять скучные хождения в классы, опять рисование… но что ещё нового могло произойти?
Борисова-Мусатова отличили от прочих молчаливых рисовальщиков, когда на ученической выставке в конце года он показал несколько летних своих этюдов. «Ещё помню, — писал о выставке художник Н.Холявин, — за несколько дней до нее, один из товарищей восхищался ими (мусатовскими этюдами. —
Вскоре Борисов-Мусатов снова встретился Н.Н.Ге — в феврале 1894 года, без малого через год после первой встречи, в Петербурге. Ге опять ехал в столицу, вёз на Передвижную выставку «Распятие»— и показывал его желающим в студии Саввы Мамонтова в Бутырках. О картине пошли толки. Вскоре запрещённая для показа на выставке, она не могла не вызвать любопытства.
Сам образ жизни Ге представлялся отчасти оригинальным: жил в уединении на безвестном черниговском хуторе, разводил пчёл и время от времени являлся в столицы с новою картиной. В последние годы захватила художника тема земной жизни Христа — и несколько картин были написаны на евангельские сюжеты. «Распятие»— последняя из них. Сам художник был давним толстовцем и исповедовал идеи о человеческой сущности Христа. В этом Ге (как и Толстой) не был оригинален. В XIX веке безрелигиозное христианство весьма успешно распространялось, своего рода апостолами его были на Западе — Ренан, Штраус и Фаррар, в России— Л.Толстой. Среди русских художников к этому направлению можно отнести Поленова и Ге. В отличие от А.Иванова, В.Васнецова и Нестерова, которые стремились выразить религиозный смысл разрабатываемых ими тем (насколько успешно и глубоко — другой вопрос), эти художники стремились запечатлеть и выразить
Особенно сильна эмоциональность «Распятия». Т.Л.Сухотина-Толстая рассказывает в воспоминаниях об одном русском эмигранте, который «душевно заболел», глядя часами на выставленную в 1903 году в Женеве картину Ге. Этот человек затем бросался с объятиями на всех встречаемых им людей, призывая ко всеобщей любви друг к другу и предрекая в ином случае всеобщую гибель.
Смысл «Распятия» оказывался на поверку весьма неопределённым, тем более что сам автор давал своей картине различные толкования.