А что же импрессионисты? К ним во Франции относились в те годы ещё весьма настороженно. Борисов-Мусатов успел застать завершение скандала с завещанием Кайботта. Этот живописец оставил в наследство государству свою коллекцию импрессионистов, но в художественных кругах преобладало мнение, что принятие такого дара «равносильно моральному падению» (вспомним: Маковский сравнивал живопись Серова с сифилисом, — сходная ситуация?). Завещатель ставил условием размещение всей коллекции в Лувре. Однако по обыкновению тех лет все новые произведения поступали вначале в Люксембургский дворец и уже оттуда передавались в Лувр, если выдерживали испытание временем. Именно в Люксембургском музее увидел Борисов-Мусатов столь вожделенных для себя Моне, Мане, Ренуара, Дега, Сезанна, Сислея. Результат — в его собственном признании: «Мои художественные горизонты расширились, многое, о чём я мечтал, я увидел уже сделанным, таким образом я получил возможность грезить глубже, идти дальше в своих работах»8.
С импрессионистами, постимпрессионистами встречался он и в небольшой галерее Дюран-Рюэля. Здесь его «любовью» стала Берта Моризо, посмертную выставку которой увидел весною 1896 года. А.Бенуа рассказывал о своих сильных впечатлениях от выставлявшихся здесь же Ренуара, Дега, Моне, отмечая особенный живописный дар последнего. Всё это, несомненно, должен был видеть и Борисов-Мусатов.
В то же самое время русские художники, учившиеся в Париже вместе с Борисовым-Мусатовым, импрессионистов не знали и знать поначалу не желали. Когда приехавший сюда в сентябре 1895 года Грабарь обнаружил в одном из магазинчиков восхитивших его Сезанна, Гогена, Ван Гога и Мане и затем с восторгом поведал о том соотечественникам (среди них — давние приятели Борисова-Мусатова Альбицкий и Шервашидзе), те подняли его на смех:
— Как, как? Гога и Магога? Ха-ха-ха!9
Так и осталась за ним кличка — Гога и Магога. Жаль, нашего героя не было ещё — до его приезда месяц оставался, — он бы иначе слушал.
Менее воспринял Борисов-Мусатов технические приёмы постимпрессионистов, хотя «дивизионистский» мазок (то есть раздельное наложение разных красок, синтезируемых затем уже глазом зрителя) изредка использовал в своих работах. Друзьям же, вероятно, именно он начал глаза раскрывать, ибо они поначалу дальше Пювиса не шли в своих пристрастиях.
Париж для Борисова-Мусатова, наверное, навсегда остался Меккой всего художественного мира: тут и величайшие шедевры, тут и новое слово, коему внимать должно. «Сюда стремятся из России молодые художники, которые наконец-то начинают протирать глаза, начинают понимать, что в России ничего, кроме всеобщей охоты к спячке, они не получат. Я очень рад этому, — скоро искусству будет легче в России»10. Сравним эту мысль Борисова-Мусатова с приводившимся ранее высказыванием Бенуа о всеобщей тяге художников на Запад и отметим сходство во взглядах двух художников, которые в те годы не были знакомы.
К родине Борисов-Мусатов всё же несправедлив, но опровергать его было бы всё равно что рассуждать на тему о впадении его родной Волги в Каспийское море.
В определенных ситуациях Борисов-Мусатов умел быть удивительно деловым, не в смысле — деловитым или дельцом, но человеком, очень хорошо знающим свои насущные нужды и только ими определяющим свои действия.
Есть в Париже учитель, способный дать именно необходимое — поставить глаз и направить руку: Фернан Кормон. Что из того, что он посредственный, вялый и унылый живописец? Зато рисовальщик превосходный.
Двадцать лет спустя старый приятель Борисова-Мусатова Н.Холявин вспоминал: «Нас, русских, она (школа Кормона. —
А вот Грабарь, который вначале рассказов приятеля наслушался, а потом его штудии посмотрел, а потом и сам в парижскую мастерскую явился, всё кормоновское обучение напрочь отверг, высмеял: «Принцип Кормона и французов сводится к следующему: надо, чтобы было абсолютно верно нарисовано в смысле пропорций; как вы этого достигаете, это решительно им безразлично. Меряйте, вытянув как можно дальше руку, меряйте десять, сто раз, меряйте циркулем на самой натуре и ставьте двадцать раз отвес, но чтоб было верно нарисовано. Кормон является в известные сроки и говорит: «Нога длинна, рука велика и в общем плохо», — и уходит. Я очень хорошо понимаю, что главная цель — хорошо нарисовать — может быть достигнута при такой системе, но вот вопрос: если это хорошо как результат, то значит ли это, что это хорошо и само по себе. Боже мой, неужели так надо учиться? Неужели это похоже на искусство»13.
Вот и поди разберись. Грабарь вообще больно придирчив был. Чистякова тоже, между прочим, не жаловал. Живописные опыты приятеля разругал в пух и прах: «Мусатовские рисунки на меня произвели довольно гнусное впечатление. Его этюды с последнего лета все синие-пресиние и какими-то запятыми»14.
Но чем был силен Борисов-Мусатов — своею убеждённостью. Никогда никого не слушал, внутренне утвердившись на своём: «Я нашел то, что мне представлялось нужным раньше. Я был совершенно согласен с тою теорией рисования, которую в шесть месяцев начал понимать»15. Ему ведь не «искусство» от учителя требовалось, о котором так печалился в своем письме Грабарь: таковому «научить» нельзя. Ему необходимы были профессиональные навыки, ему требовалось технику отточить. Что он и нашёл у Кормона. Грабарь ведь сам признал: «хорошо нарисовать» при такой системе научиться можно. Так ничего иного и не требуется.
Борисова-Мусатова привлекала нелицеприятная требовательность учителя, метод которого, в отличие от Грабаря, принял он полностью. В письме домашним так поведал о порядках у Кормона (а мы сравним с описанием у Грабаря): «Кормон очень похож на академического профессора Чистякова. Это невысокого роста худой старик, замечательно энергичный. Говорит он очень быстро и много, и говорит, не стесняясь, так что ученики его боятся, и он крепко их пробирает — и весьма основательно. Поправлять работы он приходит два раза в неделю. (…)
Кормон беспощаден ко всем безразлично. Одним взглядом он замечает у каждого ошибки. Его поправки и рассуждения замечательно верны. Его слова убедительны по своей правде и прямоте. Они никогда не дышат напыщенным и дурацким апломбом проф. С[орокина] или туманными и хитрыми до глупости замечаниями других наших жрецов искусства»16.
Всё хорошо, да не всё. Долгое добровольное самоотлучение от живописи в конце концов привело к раздражению на себя же самого: «Я сделал большую ошибку… на шесть месяцев забросил живопись — и в результате я теперь потерял приобретенные в ней тропы. Я её почти забыл… не хотел поддаться влиянию патрона, но я мог работать после двенадцати, т. е. гарантировать себя от его советов. Я теперь решил сделать так на будущий сезон»17.
Грабарь, будучи в Париже, много рассказывал о другой школе — художника Ашбе в Мюнхене. Вообще там многие русские учились кроме Грабаря: Кардовский, Кандинский, Билибин, петербургская соученица М.Веревкина… и Александрова. На Париж денег не было, а на Мюнхен хватило? Можно долго гадать, отчего так вышло. Быть может, понимая состояние своего поклонника, не желала она заводить свои с ним отношения слишком далеко? Чужая душа потёмки.
Два раза встречались они в Мюнхене; первый — когда после летнего перерыва возвращался он в 1897 году из Саратова в Париж. По дороге навестил старых знакомых.
Вот бы у кого учиться Борисову-Мусатову — у Ашбе. Во-первых, и он на Чистякова похож манерою преподавания, даже больше, чем Кормон. А во-вторых, он и живописец прекрасный, и близок импрессионизму. В-третьих, так же требователен и суров. Кардовский вспоминает первое впечатление после знакомства с Ашбе: «…ничего не умеем»18.