Электричкой я вообще ездила всего два раза в жизни — один раз в Петергоф, когда приезжала в Ленинград, и один раз — на Волочаевскую сопку. Мы ездили туда всем классом, когда после реставрации там вновь открылся музей. Была зима или поздняя осень. Я помню только бесконечно длинный мост через Амур. Мы читали двенадцать подвигов Геракла (Керинейскую лань над мостом), отрывались от книги — а мост все не кончался и не кончался. Помню, как мы поднимались на сопку, как стыли руки, а вдоль дороги к вершине бегали, поджав хвосты, ломая желтоватый сухостой, голодные собака. Местные жители, закутавшись в шерстяные платки, в барсучьих шапках, продавали горячую пишу и чай из китайских термосов. Помню красный флаг, заснеженные соседние сопки с чернеющими деревьями и маленький двухэтажный музей, и старичка-смотрителя, оправляющего матросскую форму, лестницу на второй этаж, а потом — снова поезд, длинный мост через Амур и Геракла с Немейским львом, он его уже победил, а мост все не кончался.
На следующий день выпал первый настоящий снег, а я заболела. Я сидела на кровати, совершенно одна, в голове легко звенело, а из носа почему-то шла кровь, и от этой крови было так тепло, хорошо, мирно в этой зимней берлоге. По китайскому телевидению мелькал старый-престарый мультфильм про Дональда Дака, когда он пришел в парикмахерскую, и ему вместо головы причесали гузно. Правильно, это был понедельник, потому что в понедельник ни один канал с утра не работал, пробивалось только китайское телевидение.
И я пью чай с лимонником на кухне, и кровь уже перестает идти, я сажусь на подоконник и смотрю, как падает снег на корявые абрикосовые стволы.
Я вспоминаю бескрайнюю, дикую дальневосточную весну, ничуть не изменившуюся с той поры, когда ее изображал еще Чжан Сюньми, первые влажные ветры с Амура, газетные сообщения о том, что в город из тайги забрел голодный медведь, и ребят-одноклассников, непременно сбегающих по весне в Шао-Линь. Черные шарики, падающие в тяжелый весенний снег со старой липы и начало лета. Странные дети жителей побережья, маленький бледный, бескровный Виталик Буранов, бродящий по дамбе и пляжам в поисках остатков пищи. Его мрачная спутница Шурочка Федянина, из семьи каких-то сектантов-староверов, путешествующая с ним единственно из детского милосердия. Амурский утес над узкой пляжной полосой. Мокрые камни, один из которых изображал черепаху, другой — двух сидящих друг к другу спинами людей, которые на самом деле были одним целым. Скелет кита… История о расстрелянных на утесе скрипачах. Удэгейский человек-лисица, вышедший на охоту где-то там, за сопкой Двух братьев.
Какой-нибудь всепогодный Ми-24 тарахтит над сырыми осенними березами, направляясь туда, к Сихотэ-Алиню. Промокшая ветровка. Во времени, бесконечно далеком и мутном, как докембрийские хляби земной истории, скрылось мое детство.
Фестиваль молодежи и студентов. Мне было четыре года, и меня ошеломили улицы, наводненные пестрыми людьми, негры и девочка с дредами, переполненные аэропорты, японцы, собирающие для меня оригами из цветных квадратиков бумаги в длительном перелете до Хабаровска, дыхание планеты, уже переходящее во влажную усталую одышку. Грегг Араки прав, наше поколение — только жалкая отрыжка шестидесятых. Впрочем, в восьмидесятых мир был еще огромен и вместе с тем прост, как на светящемся табло радиолы, где Париж, Владивосток и Пекин выстроились в одну линию.
Потом был Чирчик. Сухой ветер с полигонов, талая вода стекает со склонов и обнажает скрюченные трупы собак, кошек и грачей. Запах талой воды и псины. А после в долине расцветают маки, и мы ловим в банки скорпионов. Мой друг Батаев. Его мамка в грязном халате с козой, силуэты газгольдеров на горизонте — что-то, похожее на «Время цыган», журнал «Курьер ЮНЕСКО» или «Surviving together». Мы с ним много читали и убегали в степные холмы смотреть, как расстреливают полковника Аурелиано Буэндиа…
Ближе к Ворзелю людей стало больше. Рабочие. Расхлябанные солдаты со скользящими сальными глазенками. Ольховский обращался со мной необыкновенно бережно. Потом я достала единственную книгу, которую взяла с собой в путешествие, и начала читать. Ольховский заинтересовался, медленно пролистал книгу, отдал мне и что-то умиленно сказал.
Пока все вокруг вертелось, все изменялось, все заканчивалось, все временное, кроме меня, я читала и вспоминала что-то не для будущего, а для того, чтобы всячески поддерживать себя в состоянии, отдельном от событийности, только так напрочь забывается страх.
Я закрыла книгу. Смотрела в окно. Ольховский наблюдал за мной ласково, задумчиво, пытаясь выцепить загадку, мне тоже временами казалось, что он знал обо мне больше, чем я сама знала о себе, я уже стала частью его выдуманного мира, и от этого трудно было избавиться. Если человек хочет видеть тебя таким, каким он тебя придумал, что бы ты ни делал, тебе трудно будет разрушить его выдуманный мир и твой образ в нем.
Люди… Они начали пугать меня. Когда ты являешься частью своего дома, своего круга друзей, своей семьи, ты едешь в тамбуре с этими людьми и ты как бы не с ними. Тебе нечего их бояться: грязных Джеков, пьяных убийц, выползших из придорожных канав, пятидесятилетних неудовлетворенных кусков мяса, придатков к собственным фаллосам, всего, что там собралось, этих безресницых лысых глаз, смотрящих на твой нос, потеющих рубашек под запачканными мазутом турецкими свитерами, блестящих брюк, людей, чей мир — это ночные приключения со свинцовыми женщинами, тяжелый физический труд, а промежуток между этим залит водкой, их сильных жилистых рук и тяжелого дыхания, их неожиданно вспыхивающих влажных желаний. Когда ты являешься частью какого-то своего мира, то ты и живешь постоянно в нем, и даже если ты случайно оказываешься среди них, то ты все равно не с ними, для тебя это просто забавная картинка, как разбитая бутылка у железнодорожного полотна, безногие лишаястые собаки, обмоченные стены и перевернутые мусорные баки, лоскутные цыгане и продавцы сигарет — все это проскальзывает мимо тебя. И только когда ты становишься оторванным человеком, когда ты не имеешь ничего, кроме себя, ты всегда находишься там, где ты находишься.
Вот я еду в тамбуре с ними, и я действительно с ними, я не являюсь частью какого-то своего мира, я — здесь, оказываюсь с ними в одном мире, и я это вижу. Рядом стоит седая дама с ребенком, она не в этом мире, а вот этот мужчина в тельняшке, который вперился в меня взглядом, он знает, что мы находимся с ним сейчас в одном мире. И это рождает страх. Находясь в подземном переходе, ты чувствуешь этот страх, когда переход — это не переход для тебя, а точка в пространстве, убежище, как для трясущейся нищенки и слепого на костылях.
В конце концов, я сама этого хотела. Человек вне, человек без статуса, без определения, без опоры, «not insane enough for the asylum, not criminal enough for the jail, not stable enough for society».
Ольховский — тот всегда дома.
— А что, если контролер?
Он равнодушно пожал плечами и отвернулся к окну.
Мы вышли в Ворзеле и побрели по платформе.
Окрест было тихо и безлюдно. Неслышно пробивалась трава.
Плоский поселок, похожий на материнскую плату процессора. Многопролетные промышленные корпуса с пузырчатыми вытяжными шахтами, «Шиномонтаж», забор, собака, поверженная опора линии электропередач. Станция радиорелейной связи — возвышается столб, растянутый струнами над пустырем.
Мы шли по Ворзелю, навстречу двигались деревья, пыль, двухэтажные дома, сколиозные вазоны, завешенные замками пивные бочки, деревянные постройки, в них — усталые женщины с сернистыми лицами, катающие в колясках младенцев. Справа от дороги тянулся небольшой одноэтажный магазин с прибоченившимися велосипедами. Нам встретились две молочные девочки дискотечного возраста, они заметили нас, переглянулись и засмеялись. Я брела, наклонившись вперед, уткнувшись глазами в собственные ботинки.