Книги

Андрей Тарковский. Стихии кино

22
18
20
22
24
26
28
30

При неустранимой искусственности кино приходится ставить ударение на первом члене формулы Тарковского «иллюзия реальности». Ведь в своих лекциях на режиссерских курсах Тарковский четко заявляет: «Сфотографировать действительность нельзя, можно создать только образ ее»[127]. Как я показал в предыдущей главе, у Тарковского первым условием этого образа – и как композиции, и как события – является его пространственность, а значит, его возникновение и пребывание в зоне экрана. Если у других кинорежиссеров мысль об иллюзорности кинообраза приводит к метафильмам – от «Фотоувеличения» Микеланджело Антониони (1966) до «Кинолюбителя» Кесьлёвского (1979), – то Тарковский заостряет внимание на самой возможности видения, заставляя зрителей непосредственно и осознанно участвовать в конструировании образа на экране.

Теоретик кино Вивиан Собчак предлагает три метафоры для преобладающих концепций экрана: картинная рама, окно и зеркало. Все три концепции в наличии в ранних фильмах Тарковского. В «Убийцах» действие обрамлено витриной из матового стекла, которое замыкает нас в частном мире бара и заодно делает внешний мир зловеще мутным и непрозрачным. В «Катке и скрипке» Саша находит в витрине остроконечные зеркальца, которые открывают ему призматический вид на окружающий мир. Но в таких примерах экран остается пассивным носителем образа. Как замечает Собчак, поскольку «все три метафоры относятся… лишь опосредованным образом к динамической деятельности, в которую вовлечены и фильм, и зритель», то они подавляют «обмен и обратимость познания и выражения», тем самым утрируя «интрасубъективные и интерсубъективные основы кинокоммуникации»[128].

В «Ивановом детстве», напротив, когда Грязнов (Николай Гринько) встречает Ивана и отправляет его в тыл, индивидуальная драма мальчика разыгрывается на переднем плане, пока на заднем плане идет полномасштабная война. В разговоре Ивана с лейтенантом Грязновым, пишет Тарковский, «интерьер равнодушен и нейтрален, несмотря на внешнюю динамику волнения мальчишки в этой сцене. И только второй план – работа солдат за окном – вносит элемент жизни и становится материалом додумывания и ассоциаций»[129]. Тут экран начинает разворачиваться в глубоком фокусе, восходящем к Жану Ренуару: в многоплановой перспективе динамически пересекаются взоры персонажей и зрителей. Фильмы Тарковского требуют развития подобного понятия экрана как места взаимодействия между миром, образом и зрителем.

Экран как рама: Андрей Рублёв между деревьями

Экран как окно: княжеская междоусобица. Кадр из фильма «Андрей Рублёв»

Критик Андре Базен однажды сравнил киноэкран с «маленьким фонариком билетерши, который движется как неуверенная комета по небосводу нашего бдительного сновидения, по рассеянному пространству без формы или границ, которое окружает экран»[130]. Экран не просто освещает предметы; он создает то пространство, в котором предметы возникают для зрителей. Сравнение Базена явственно вызывает в памяти переправу через реку в «Ива-новом детстве», где это пространство возникает на пересечениях динамических сил – камеры, персонажей и вспышек от вражеских ракет. Экран вмещает в себя особый видимый мир, который способен озарить мир, существующий за пределами кино.

Экран как зеркало: Фома у реки. Кадр из фильма «Андрей Рублёв»

Существует поэтому и целая этика экрана. Когда Тарковский работал над «Андреем Рублёвым», его как-то спросили, что он думает о заявлении польского режиссера Ежи Кавалеровича, что исторические фильмы должны стремиться устранить «автоматизм» современных зрителей, показывая им необычные типы движения и жеста. Тарковский решительно возразил: «Мне думается, что это рассеивает внимание зрителя, направляет его на второстепенное. Еще раз повторяю: в картине о Рублёве мы всячески стремимся к тому, чтобы зритель не заметил ничего экзотического»[131]. Если Тарковский мог согласиться с Кавалеровичем, что кино должно противодействовать рассеянности современного сознания, то он стремился этого добиться не посредством иллюзорной реальности, такой, в которой люди безмятежно созерцают мир, а тем, что вызывает у зрителей новое видение. Как писал Жан Эпштейн, «на экране не бывает мертвой природы (или натюрморта. – Р. Б.). Предметы есть отношения»[132]. Кино есть место, где интеллект совпадает с чувственным опытом, где телесное участие зрителя в разворачивании сюжета (suspense) совпадает с критической рефлексией (suspension) над сюжетом.

Еще в большей степени, чем в других вопросах, тут в Тарковском обнаруживается прилежный ученик Робера Брессона, который якобы объяснял свою кинопоэтику отсылкой к изречению Леонардо да Винчи: «Думай о поверхности произведения. Прежде всего думай о поверхности»[133]. В своих лекциях Тарковский комментирует это свойство киномира Брессона: «Он превращается в своих картинах в демиурга, в создателя какого-то мира, который почти уже превращается в реальность, поскольку там нет ничего, где бы вы могли обнаружить искусственность, нарочитость или нарушение какого-то единства. У него все стирается уже почти до невыразительности. Это выразительность, доведенная до такой степени четкости и лаконизма, что она перестает быть выразительной»[134]. При полном отказе от вымышленной выразительности у Брессона даже ослик Бальтазар не нарушает единства замысла.

Изо всех осложнений, которые возникают при подобном аскетическом подходе к киновыразительности, наиболее заметен отказ Тарковского от психологической обрисовки персонажей, которые могут показаться пассивными, плоскими или даже бесхарактерными. Зрители редко идентифицируют себя с персонажами Тарковского, редко даже испытывают к ним симпатию. Причины такого подхода проясняются в ремарке Тарковского о фильме Микеланджело Антониони и Тонино Гуэрры «Приключение» (1960), что непритязательная фабула фильма («герои фильма безрезультатно ищут молодую женщину, бесследно исчезнувшую в самом начале повествованья») построена «на наблюдениях»: фильм «лишен какой бы то ни было символической или аллегорической информации. Просто авторы с необычайной точностью и вниманием следят за поведением людей. Утомительные и тоскливые поиски. Без лишних (“важных”) слов и навязанных персонажам (“выразительных”) поступков»[135]. На общепринятом языке мы называем такой фильм «плоским», так же как «плоскими» мы называем средневековые иконы, лишенные линейной перспективы, психологически выразительной позы и аллегорических ребусов. Однако, как и с иконой, отказ от поверхностной выразительности есть следствие иного сознательного отношения между образом и зрителем. Так же как повествовательное напряжение в «Приключении» (и, в другом смысле, в «Фотоувеличении») основано целиком на «наблюдениях», так и фильмы Тарковского противятся тому, чтобы образ мог восприниматься отдельно от взгляда, который его конструирует и заодно конструируется им.

Неумолимая сдержанность экрана у Тарковского была источником не меньшей фрустрации для актеров, чем для зрителей. Тарковский любил цитировать реплику, приписываемую Рене Клеру, что он не работает с актерами, он им просто платит деньги[136]. Почти единодушно актеры Тарковского свидетельствуют, что его работа с ними ограничивалась указаниями по внешней позе и внешнему же жесту. Как правило, он отказывался даже обсуждать с ними, что они должны чувствовать или думать в тех или иных обстоятельствах. Иногда (как мы видели в предыдущей главе на примере «Иванова детства») Тарковский просил актеров вовсе не думать и не чувствовать, а просто считать, чтобы попасть в такт и выдержать искомую ритмику сцены. Идеальный актер, говорил Тарковский, создает «ощущение реального человека, который не показывает зрителю, что он делает что-то, то есть несет мысль, как у нас называется, он совершенно невозможно убедителен, неподдельно уникален. Он уникален, но не выразителен. Он на своем месте, и в этом есть высшая выразительность актера в кино»[137]. Эта невыразительная выразительность была далека от наивного идеала аутентичности; она требовала от актеров не меньшего умения и навыка (и терпения), чем метод Станиславского. Донатас Банионис вспоминал: «Повернуть надо было именно так, а не иначе, сколько-то секунд находиться в движении, на поворот давалось тоже определенное количество секунд – и ни на секунду больше или меньше. Говорить можно было лишь через столько-то секунд и столько секунд – молчать». Банионису казалось, что он позирует, а не играет, но на экране даже первые отснятые сцены произвели совсем другое ощущение: «Мне очень понравилось – я увидел поэтичность в этих отснятых кусочках. Постоянная необходимость вести счет мешала мне сосредоточиться во время работы, но в кадре не было видно, размышляю я о чем-то или просто считаю: раз, два, три… Таков был замысел режиссера. Гениальный замысел»[138]. По-видимому, именно это имел в виду Тарковский, когда он заявил: «Мне нужно, чтобы актер растворялся в замысле»[139].

Тарковский очень рано начал набирать «штаб» актеров, которые переходили из фильма в фильм, и, как правило, избегал актеров с уже сформировавшейся экранной личностью, за исключением Баниониса (Крис в «Солярисе») и Эрланда Йозефсона (Доменико в «Ностальгии» и Александр в «Жертвоприношении»). Для «Андрея Рублёва» Тарковский предпочел неизвестного свердловского актера Анатолия Солоницына уже состоявшимся молодым киноактерам Виктору Сергачёву, Станиславу Любшину (он играл у Тарковского в картине «Сегодня увольнения не будет») и Василию Ливанову (которому и принадлежала первоначальная идея постановки и который всегда оставался обиженным на Тарковского)[140]. Лишь внешние обстоятельства – безвременная смерть Солоницына и «невыездной» статус Кайдановского – заставили Тарковского пригласить Олега Янковского на главную роль в «Ностальгии». На роль Бориски он назначил Николая Бурляева, игравшего главную роль в «Ивановом детстве», не столько по актерским качествам, сколько в силу его эмоциональной податливости. Порой Тарковский следовал практике Брессона и использовал непрофессиональных актеров, например самиздатовского поэта Николая Глазкова в роли Ефима и в массовках в «Андрее Рублёве». Иногда он объяснял эту практику поисками определенного «типажа»: так, директор фильмов Тарковского на Шестом творческом объединении «Мосфильма» Тамара Огородникова была нанята на роль матери Христа в «Андрее Рублёве» (а затем и на маленькие роли в «Соля-рисе» и «Зеркале») в силу своих «русских» черт лица (она удивительно похожа на Анну Ахматову), а настоящие иностранные репортеры составили аудиторию для отчета-допроса космонавта Бертона в «Солярисе». Для Тарковского личность актера – это tabula rasa, и, подобно Хари-2 в «Солярисе», она конструируется по ходу фильма на основании занятого ею места в физическом и повествовательном пространстве, складывающемся на пересечениях взоров других персонажей и зрителей. Как Крис Кельвин, зрители строят свое эмоциональное отношение к персонажам в недоумении перед их недоступностью нашему восприятию, а также на чувстве стыда перед хрупкостью своего и чужого «я».

Подобно фигурам на иконе, персонажи Тарковского могут казаться «плоскими» до тех пор, пока не вовлечешься в интенсивный обмен взорами между экраном и зрителем. В каком-то смысле именно это было отправной точкой для замысла картины «Андрей Рублёв», который пытается проникнуть за поверхность самых известных и чтимых икон в русском православии, чтобы зафиксировать жизненные ситуации или события, в которых они могли бы возникнуть. По ходу того, как Тарковский разрешал сложные взаимоотношения между иконой и фильмом, между образом и рассказом, он не только выработал приемы для последующих фильмов; он также сформулировал мысли, вошедшие в его программную статью «Запечатлённое время» (1967), которая позволяет ввести его кинопоэтику в богатую традицию русской эстетической мысли.

В «Андрее Рублёве» драма видения начинается с пролога о летающем мужике Ефиме. В первом кадре камера спускается вниз по стене храма, пока мы не видим, как мужики привязывают воздушный шар над костром; в конце кадра один из них оборачивается к камере и на мгновение смотрит прямо на зрителя. Подобные кадры часто встречаются в фильмах Тарковского, например с Хари в «Солярисе», будто персонажи боятся, что камера их покинет и оставит наедине с самими собой – или, вернее, с той пустотой, в которой пока пребывает их «я». В следующем кадре Ефим плывет по реке, и в конце кадра он тоже смотрит в камеру. Третий кадр начинается с того, что первый персонаж отворачивается от камеры, снова принимаясь за работу. В четвертом кадре Ефим привязывает лодку и бежит в храм, пока на заднем плане видны и слышны его преследователи. В общих чертах это классическая погоня, но она строится не столько на четком расположении фигур в пространстве, сколько на камере как точке пересечения многочисленных взоров. После того как Ефим поднимается на башню и взлетает, мы видим, что его дерзание – это не только новый способ передвижения, но и новое видение.

Камера Юсова настойчиво напоминает нам о своей способности создавать и записывать самые разнообразные движения. Драматизм полета Ефима создается сложным сочетанием кадров, снятых с крана или с вертолета, и кадров, в которых камера ныряет вокруг неподвижно висящего Ефима. Его полет заканчивается внезапно, стоп-кадром, и затем воздух медленно испускается из шара в реку. Как далеко пролетел Ефим? Далеко, как подсказывают кадры с вертолета? Или всего несколько метров, как подсказывают статические кадры, где Ефим висит на канатах над одним и тем же коленом реки? А когда лошадь кувыркается на земле, обозначает ли это ангельское «Он спасен» или же это знак равнодушия природы? В этой нерешительности зрительского суждения и заключается весь драматизм эпизода. Когда мечты Ефима о полете и о всевидении крушатся о неподвижную плотность земли, мы впервые сталкиваемся с трагедией Икара, лежащей в основе всех последующих эпизодов картины: как трудно достичь трансцендентного видения на этой земле, не поддаваясь смертельной мечте о нечеловечески плавном движении по небу.

Важно отметить, что тут, как и во многих других сценах картины, драма видения гораздо более ярко выражена в первом варианте фильма от 1966 года «Страсти по Андрею». Здесь, когда сообщник Ефима оборачивается к камере в конце первого кадра, мы уже видим и слышим толпу преследователей, бегущих за Ефимом по затопленному полю. Кадр дает понять, что мужик оборачивается именно потому, что он ищет толпу глазами. Однако следующий кадр ставит эту причинно-следственную связь под сомнение, поскольку Ефим и толпа оказываются на большом расстоянии от храма. Толпу не может быть слышно на таком расстоянии. К тому же, когда Ефим доплывет до храма на лодке, то он подходит совсем не с этой стороны. Но куда же тогда смотрит сообщник Ефима? Впрочем, нельзя долго задерживаться на этой загадке, потому что все время возникают новые. Например, в «Страстях по Андрею», когда Ефим отделяется от башни, невидимая женщина вздыхает: «О Господи!» – но мы не видим ни ее, ни тех, к кому она обращается. Большее количество и бо́льшая заметность противоречивых деталей в первом варианте фильма, чем в прокатном варианте «Андрея Рублёва», предостерегает зрителя от преждевременных выводов; уж лучше попытаться увидеть всю полноту сложной и многозначительной действительности. По сравнению с первым вариантом окончательный более старательно подчиняет формальные и композиционные детали сюжету.

В первом эпизоде «Скоморох» фильм продолжает ставить перед зрителем все новые вопросы о власти зрения и о зримости мира. В течение всего эпизода перед камерой сплошной завесой идет дождь, тогда как на заднем плане три монаха бегут в ярком солнечном свете. Подобные кадры с проливным дождем мы видим на протяжении всего фильма, вплоть до заключительной сцены с четырьмя лошадьми, которые также стоят за завесой дождя, но под ярким солнцем, отмахиваясь от мух хвостом. Этот настойчивый дождь вывел из себя даже такого выносливого зрителя, как Александр Солженицын, который видел в нем лишь плоский символ, заслоняющий замысел фильма: «И еще же символ – дождь! дожди! да какие: все предпотопные, невероятные, впору сколачивать Ноев ковчег. Этим дождем – и жизнь побита, и те бессловесные кони залиты, и те рублёвские фрески смыты, – ничего не осталось…»[141] Этот солнцем залитый дождь слишком бросается в глаза, чтобы можно было считать его случайным провалом. Сам Тарковский умолял студентов не использовать «кинодождь» из брандспойтов[142]. Очевидно, дождь в «Андрее Рублёве – это не только знак, информирующий зрителя о том, что идет дождь, и не символ, открывающий авторский замысел; главное, что завеса дождя держит мир на расстоянии от нас, чтобы мы могли его видеть не только как данную действительность, но и как заданную возможность. Подобный эффект получается тогда, когда мы вдруг соображаем (в следующем кадре в том же эпизоде), что монахов мы видим не просто так, а через отверстие в стене, совпадающее по пропорциям с экраном. Когда камера отъезжает еще дальше, мы видим скомороха, который принимается плясать вокруг амбара. В течение этого кадра мы ясно ощущаем, как камера (особенно камера, приспособленная для широкоэкранной проекции) уплощает изображение, сводя три измерения к двум.

Окно в амбаре как широкий экран. Кадр из фильма «Андрей Рублёв»

Края кадра сгибаются вокруг центра. Тарковский назойливо напоминает нам, что мы смотрим не на мир, а на его изображение в кино, где действует особая пространственная логика. Если повествовательное значение этого эпизода заключается в роковой встрече монахов и скомороха, приводящей к задержанию и избиению скомороха дружинниками великого князя, то смысл его заключается еще и в том, как зритель вовлекается в этот недоверчивый обмен взорами, становясь не только свидетелем, даже не только участником, но и виновником происходящего. Экран – площадка, где этот обмен становится реальной возможностью и этическим долгом, то есть событием.

Эпилог «Андрея Рублёва» напрямую связывает работу кинооператора и подвиг иконописца, как бы измеряя или поверяя первую последним. Тарковский полностью доверил съемку икон Юсову, который в этом смысле является мастером наряду с Рублёвым. (Сам Тарковский походит на Бориску: он больше деятель, чем свидетель.) Юсов рассказывает, как пропорции широкого экрана не позволили ему вмещать иконы целиком в кадр, заставляя камеру двигаться вдоль их поверхности. Как в то время сказал Тарковский, «здесь (между фильмом и иконами Рублёва. – Р. Б.) аналогии невозможны. – Мы могли лишь показать детали, чтобы создать впечатление всего его творчества. С другой стороны, мы хотели провести зрителя через ряд отдельных фрагментов к высочайшему из творений Рублёва, к полному кадру знаменитой “Троицы”. Мы хотели провести зрителя к этому произведению через своего рода драматургию цвета, заставляя его двигаться от отдельных фрагментов к целому, создавая поток впечатлений»[143]. «Троица» показана полностью, но с обеих сторон на экране остаются пустые поля, которые подчеркивают условность кинообраза и его несовпадение с иконой. Хотя Юсов имел возможность снимать подлинные иконы в Третьяковской галерее и в Благовещенском соборе (в котором, по счастливому совпадению, стояли строительные леса), он использовал репродукцию «Спаса», чтобы можно было обрызгивать его водой. Очевидно, дело заключалось не только в подлинности «оригинала» и его церковного контекста, не в воображаемом синтезе сакрального и мирского искусства, а в том, чтобы заострить внимание на самом зрительном восприятии, на игре расстояниями и пленками, которые отделяют зрителя от прямого, полного, чистого видения. И движения камеры, и стратегии ее дистанцирования переносят акцент с репрезентируемого предмета на способ его презентации. Плоский экран оказывается открытым во все стороны.