– Я не дикарь, что разгуливает нагишом, поклоняется водяной змее якумаме и топит в реке новорожденных младенцев, если они, на свое несчастье, появились на свет с заячьей губой, – отвечал тот, саркастическим смешком подчеркивая свое отвращение. – Как вы можете ставить на одну доску амазонских людоедов и нас – первопроходцев, предпринимателей, коммерсантов, которые трудятся в нечеловеческих условиях и жизни свои кладут, чтобы превратить эти леса в цивилизованный край?[645]
Примечательно, как в этом отрывке связываются два момента. Предприниматель, участвующий в системе принуждения, в неудобном разговоре с обвинителем заботится о сохранении лица и позитивного самовосприятия. Но это возможно только в том случае, если он отвергнет предложение Кейсмента поставить себя на место «дикарей», представив его как оскорбление. Он словно переворачивает ситуацию и лишает «дикарей» человеческого достоинства. Быть дикарем в этой логике означает не быть человеком; Израэль не может поставить себя на место этих странных существ. Призыв к сопереживанию кажется расисту оскорбительным. Злобный, сардонический смех (
11. Перед лицом нацистских пыток: Жан Амери
I. Изгнание морали во имя героического гиперморализма
Уничтожение всех врагов-других без исключения – а в этой логике другие всегда враги – является одним из главных императивов национал-социализма. Эта идеология включает специфическую этику жестокости, которую едва ли можно усилить. Поэтому для того, чтобы верный национал-социалист, эсэсовец, мог выполнять свой долг по убийству ни в чем не повинных людей, ему необходима дискурсивная и идеологическая подготовка. Она построена как учебная программа. Поскольку узников лагерей заставляют выполнять работы, связанные со смертельным риском, вступают в действие этические нормы колониализма, доказывающие, что эти жертвы, вынужденные вести недостойную жизнь, являются не настоящими людьми, а «недочеловеками», подобно тому, как это происходит в колониальном контексте. Ужасные условия труда являются, выражаясь саркастически, лишь дополнением к систематическим, техничным и действенным массовым расправам, причем использование технологий повышает эффективность коллективного уничтожения врагов и снижает порог запрета на убийство.
Национал-социализм – это, вероятно, наиболее подробно описанное коллективное преступление из всех, когда-либо происходивших в человеческой истории. Оно отражено в передовой поэзии, в огромном количестве мемуаров (устная история), в биографиях преступников и их помощников, в фильмах, в комиксах, в визуальном искусстве и музыкальных произведениях. Каждое из трех поколений литературных, художественных и исторических работ об Освенциме добавляло что-то свое к представлению о двенадцатилетнем периоде правления национал-социалистов и его ключевом моменте – войне на уничтожение и убийстве шести миллионов евреев, а также синти и цыган, гомосексуалистов, больных людей и политических противников, – трансформируя его в связи с меняющимся контекстом.
Разумеется, речь идет не о пересмотре истории в духе ревизионизма, который психологически несложно расшифровать как отрицание произошедшего, а скорее о том, что сами события получали различные трактовки в зависимости от времени и места. Анализ в рамках дискурсивной истории жестокости создает собственный, отнюдь не безобидный фокус, включая их в контекст преступлений против человечности.
О том, что такие преступления невозможны без приучения к бесчеловечному и безжалостному поведению, в котором нет места состраданию, свидетельствует, помимо прочего, печально известная речь Генриха Гиммлера, где он в духе этики жестокости проводит моральное оправдание эсэсовцев и даже возводит их в ранг элиты:
«Еврейский народ будет искоренен, – говорит каждый член нашей партии. И это вполне понятно, ибо записано в нашей программе. Искоренение евреев, истребление их – мы делаем это». И вот они приходят – восемьдесят миллионов честных немцев, и у каждого есть свой порядочный еврей. Конечно, все другие – свиньи, но данный еврей – первосортный еврей. Ни один из тех, кто так говорит, не видел и не переживал этого. Большинство из вас знает, что такое сто трупов, лежащих рядом, или пятьсот, или тысяча лежащих трупов. Выдержать такое до конца и притом, за исключением отдельных случаев проявления человеческой слабости, остаться порядочными людьми – вот что закаляло нас. Это славная страница нашей истории, которая не написана и никогда не будет написана.
Ведь мы знаем, какое зло причинили бы себе, если бы у нас и сегодня в каждом городе – при налетах, при тяготах и лишениях военного времени – оставались евреи в качестве тайных диверсантов, агитаторов и подстрекателей[648].
Готовность к насилию и бесстрастно-техничное уничтожение людей, которые уже стали объектами ненависти в результате расчеловечивания, невозможны без субъективной предрасположенности к жестокости и без предварительной идеологической работы по обесцениванию другого, но они не обязательно совпадают со стратегической жестокостью «лицом к лицу», общей (при всем различии в формах) для колониализма и сталинизма. Жертвам, отправленным в газовые камеры, больше не нужно доказывать и в радикально асимметричном диалоге «приучать» их к мысли о том, что они никто и ничто – в отличие от сталинизма и «предателей» в ГУЛАГе, работников на плантациях, оказывающих пассивное сопротивление, или противников Третьего рейха. Основанием этики и экономики жестокости здесь служат суровые карательные операции, которые совершаются в доказательство бесстрашия и верности национал-социалистическому режиму и его миссии – уничтожению всех евреев. К этой цели как бы прививается этика долга, которая совершенно очевидно снимает или извращает любые угрызения совести, так что отказ от соучастия в коллективном преступлении представляется нарушением морали. Если речь идет о славе, заработанной немецким народом с помощью тяжелого и жестокого деяния, можно предположить, что в случае окончательной победы лидеры режима хотели возвысить его до уровня героического нарратива.
II. Пытки. Следы насилия на теле
Одной из специфических форм жестокости в национал-социализме (в какой мере, будет показано далее в этой главе), имеющей длинную историю и продолжение в современных тоталитарных правых и левых режимах, мы, вслед за Жаном Амери, посвятившим ей блестящее эссе, можем считать пытку, длительное преднамеренное истязание, которое еврейско-австрийский мыслитель испытал на собственном опыте и логику которого он раскрыл в хладнокровной, бесстрашной манере. Речь идет о болезненной записи (
Когда говоришь о пытке, хвастаться неуместно. То, что со мной сделали в том неописуемом бреендонкском подвале, было далеко не самой ужасной формой пытки. Мне не загоняли под ногти раскаленные иголки, не гасили о голую грудь горящие сигары. Со мной случилось то, о чем еще придется в дальнейшем рассказать, это было сравнительно безобидно и не оставило на моем теле заметных шрамов. И все же, через двадцать два года после происшедшего, на основании опыта, отнюдь не исчерпывающего меру возможного, я рискну утверждать: пытка – это самое страшное, что человек может хранить в себе[649].
Сравнительный подход – Амери упоминает пытки сторонников Вьетконга армией Южного Вьетнама, поддерживаемой США, и тех, кто находился в тюрьмах Французского Алжира во время войны за независимость 1956–1963 годов, – позволяет рассмотреть как специфическую нацистскую форму жестокости, так и общую логику пыток.
В своем подробном и беспристрастном анализе других и самого себя мыслитель с самого начала дает понять, что жестокость не сводится к количественным показателям насилия. Пытки, то есть целенаправленное причинение страданий, являются специфическим вариантом жестокости и предполагают не просто увеличение насилия, а скорее в высшей степени примечательную, изощренную и порочную смесь власти и насилия, систематичности и кажущейся спонтанности. Применение силы, как и в случае коллективного насилия, остается обязательным условием, однако решающим фактором является нарушение определенной невидимой границы, которому невозможно противостоять и которое несет в себе переживание полного подчинения власти другого. Травма, которая, как в случае Амери, не обязательно должна быть физически продолжительной, согласно Фрейду, оставляет свой неизгладимый «след» в психике. Пытки – вспомните рассказ «В исправительной колонии» Франца Кафки – это жестокая система индексальных знаков, следов, которые наносятся на тело, на кожу[650].
Амери с сарказмом комментирует широко распространенное мнение о том, что заключенный теряет свое человеческое достоинство, например, когда он не может помыться, или если ему запрещают общаться на родном языке с представителями власти, или ограничивают его в выражении своего мнения. Мыслитель видит в такой концепции пыток «этический пафос» людей, не подвергавшихся избиениям[651], тех, кто не имеет личного опыта пыток. Мыслитель утверждает, что последствия пыток выходят далеко за рамки вывода об утрате узником человеческого достоинства:
Но я уверен, с первым же ударом, который на него обрушивается, он кое-что утрачивает, и предварительно это, пожалуй, можно назвать
Позже Амери, не используя столь распространенное сегодня понятие травмы, возвращается к этому экзистенциальному разрыву, разрушению доверия к миру, как к самому решающему моменту переживания пыток, рассуждая в аподиктическом и крайне пессимистическом духе:
Кто подвергался пытке, уже не способен чувствовать себя в мире как дома. Стыд уничтожения неистребим. Поруганного доверия к миру, которое отчасти утрачивается с первым же ударом и окончательно – в пытке, не восстановить. Сознание, что ближний обернулся врагом, застывает в жертве сгустком ужаса: после этого невозможно смотреть на мир как на царство надежды[653].