Книги

Жестокость. История насилия в культуре и судьбах человечества

22
18
20
22
24
26
28
30

– Я не дикарь, что разгуливает нагишом, поклоняется водяной змее якумаме и топит в реке новорожденных младенцев, если они, на свое несчастье, появились на свет с заячьей губой, – отвечал тот, саркастическим смешком подчеркивая свое отвращение. – Как вы можете ставить на одну доску амазонских людоедов и нас – первопроходцев, предпринимателей, коммерсантов, которые трудятся в нечеловеческих условиях и жизни свои кладут, чтобы превратить эти леса в цивилизованный край?[645]

Примечательно, как в этом отрывке связываются два момента. Предприниматель, участвующий в системе принуждения, в неудобном разговоре с обвинителем заботится о сохранении лица и позитивного самовосприятия. Но это возможно только в том случае, если он отвергнет предложение Кейсмента поставить себя на место «дикарей», представив его как оскорбление. Он словно переворачивает ситуацию и лишает «дикарей» человеческого достоинства. Быть дикарем в этой логике означает не быть человеком; Израэль не может поставить себя на место этих странных существ. Призыв к сопереживанию кажется расисту оскорбительным. Злобный, сардонический смех (con una risotada sardónica) – сопутствующая физическая реакция и демонстративное проявление расизма. Можно рассматривать это как речевой акт в контексте рационализирующей идеологии, которая обеспечивает самозащиту и нейтрализует любое чувство вины. Однако, как справедливо заметил Хоми К. Бхабха, у колониальных отношений есть и бессознательная сторона: наряду с желанием это прежде всего страх того, кто настаивает на своей цивилизованности, что он окажется таким же дикарем и каннибалом, как воображаемый оппонент[646]. С точки зрения психоанализа в жестокой системе проявляется расщепленная и подавленная теневая сторона личности ее создателя. Восприятие дикаря как чужака подкрепляет высокую самооценку пионера цивилизации, готового ради нее пойти на значительные жертвы, включая необходимость быть жестоким ко всему варварскому. Таким образом, даже собственные насильственные действия – как борьба против низменной, животной формы существования – получают благородный смысл[647]. В той мере, в какой традиционный гуманизм опирается на исключительное противопоставление человека и животного, он разделяет эту этику: с «животным» можно и нужно обращаться иначе, чем с человеком. В этой бинарной оппозиции отрицается, что сам человек – тоже животное. Для этого собственное «дикое и животное» начало проецируется на аборигенов. Сардонический смех колониального хозяина показывает, что расизм запечатлен в его теле и душе. Он отказывается взглянуть на себя в зеркало. Теоретическая критика или моральные обвинения едва ли могут справиться с этим состоянием ума, которое основано на глубоких, частично бессознательных механизмах, связанных со страхом, самозащитой и, возможно, нарциссизмом: я не только совершенно отличен от другого, но и лучше его во всех отношениях. Возможно, этот аффект формирует психологическую основу любой жестокости, даже небольшой и часто незаметной, например той, которую влюбленные иногда проявляют друг к другу.

11. Перед лицом нацистских пыток: Жан Амери

I. Изгнание морали во имя героического гиперморализма

Уничтожение всех врагов-других без исключения – а в этой логике другие всегда враги – является одним из главных императивов национал-социализма. Эта идеология включает специфическую этику жестокости, которую едва ли можно усилить. Поэтому для того, чтобы верный национал-социалист, эсэсовец, мог выполнять свой долг по убийству ни в чем не повинных людей, ему необходима дискурсивная и идеологическая подготовка. Она построена как учебная программа. Поскольку узников лагерей заставляют выполнять работы, связанные со смертельным риском, вступают в действие этические нормы колониализма, доказывающие, что эти жертвы, вынужденные вести недостойную жизнь, являются не настоящими людьми, а «недочеловеками», подобно тому, как это происходит в колониальном контексте. Ужасные условия труда являются, выражаясь саркастически, лишь дополнением к систематическим, техничным и действенным массовым расправам, причем использование технологий повышает эффективность коллективного уничтожения врагов и снижает порог запрета на убийство.

Национал-социализм – это, вероятно, наиболее подробно описанное коллективное преступление из всех, когда-либо происходивших в человеческой истории. Оно отражено в передовой поэзии, в огромном количестве мемуаров (устная история), в биографиях преступников и их помощников, в фильмах, в комиксах, в визуальном искусстве и музыкальных произведениях. Каждое из трех поколений литературных, художественных и исторических работ об Освенциме добавляло что-то свое к представлению о двенадцатилетнем периоде правления национал-социалистов и его ключевом моменте – войне на уничтожение и убийстве шести миллионов евреев, а также синти и цыган, гомосексуалистов, больных людей и политических противников, – трансформируя его в связи с меняющимся контекстом.

Разумеется, речь идет не о пересмотре истории в духе ревизионизма, который психологически несложно расшифровать как отрицание произошедшего, а скорее о том, что сами события получали различные трактовки в зависимости от времени и места. Анализ в рамках дискурсивной истории жестокости создает собственный, отнюдь не безобидный фокус, включая их в контекст преступлений против человечности.

О том, что такие преступления невозможны без приучения к бесчеловечному и безжалостному поведению, в котором нет места состраданию, свидетельствует, помимо прочего, печально известная речь Генриха Гиммлера, где он в духе этики жестокости проводит моральное оправдание эсэсовцев и даже возводит их в ранг элиты:

«Еврейский народ будет искоренен, – говорит каждый член нашей партии. И это вполне понятно, ибо записано в нашей программе. Искоренение евреев, истребление их – мы делаем это». И вот они приходят – восемьдесят миллионов честных немцев, и у каждого есть свой порядочный еврей. Конечно, все другие – свиньи, но данный еврей – первосортный еврей. Ни один из тех, кто так говорит, не видел и не переживал этого. Большинство из вас знает, что такое сто трупов, лежащих рядом, или пятьсот, или тысяча лежащих трупов. Выдержать такое до конца и притом, за исключением отдельных случаев проявления человеческой слабости, остаться порядочными людьми – вот что закаляло нас. Это славная страница нашей истории, которая не написана и никогда не будет написана.

Ведь мы знаем, какое зло причинили бы себе, если бы у нас и сегодня в каждом городе – при налетах, при тяготах и лишениях военного времени – оставались евреи в качестве тайных диверсантов, агитаторов и подстрекателей[648].

Готовность к насилию и бесстрастно-техничное уничтожение людей, которые уже стали объектами ненависти в результате расчеловечивания, невозможны без субъективной предрасположенности к жестокости и без предварительной идеологической работы по обесцениванию другого, но они не обязательно совпадают со стратегической жестокостью «лицом к лицу», общей (при всем различии в формах) для колониализма и сталинизма. Жертвам, отправленным в газовые камеры, больше не нужно доказывать и в радикально асимметричном диалоге «приучать» их к мысли о том, что они никто и ничто – в отличие от сталинизма и «предателей» в ГУЛАГе, работников на плантациях, оказывающих пассивное сопротивление, или противников Третьего рейха. Основанием этики и экономики жестокости здесь служат суровые карательные операции, которые совершаются в доказательство бесстрашия и верности национал-социалистическому режиму и его миссии – уничтожению всех евреев. К этой цели как бы прививается этика долга, которая совершенно очевидно снимает или извращает любые угрызения совести, так что отказ от соучастия в коллективном преступлении представляется нарушением морали. Если речь идет о славе, заработанной немецким народом с помощью тяжелого и жестокого деяния, можно предположить, что в случае окончательной победы лидеры режима хотели возвысить его до уровня героического нарратива.

II. Пытки. Следы насилия на теле

Одной из специфических форм жестокости в национал-социализме (в какой мере, будет показано далее в этой главе), имеющей длинную историю и продолжение в современных тоталитарных правых и левых режимах, мы, вслед за Жаном Амери, посвятившим ей блестящее эссе, можем считать пытку, длительное преднамеренное истязание, которое еврейско-австрийский мыслитель испытал на собственном опыте и логику которого он раскрыл в хладнокровной, бесстрашной манере. Речь идет о болезненной записи (Einschreibung) институционализированного насилия на теле, о социализации беззащитного человека. В эссе Амери примечателен не только анализ его собственной личности, но и попытка понять своего жестокого врага и его действия. Автор рекомендует себе и читателю сохранять дистанцию и быть сдержанным в своих мыслях и выражениях:

Когда говоришь о пытке, хвастаться неуместно. То, что со мной сделали в том неописуемом бреендонкском подвале, было далеко не самой ужасной формой пытки. Мне не загоняли под ногти раскаленные иголки, не гасили о голую грудь горящие сигары. Со мной случилось то, о чем еще придется в дальнейшем рассказать, это было сравнительно безобидно и не оставило на моем теле заметных шрамов. И все же, через двадцать два года после происшедшего, на основании опыта, отнюдь не исчерпывающего меру возможного, я рискну утверждать: пытка – это самое страшное, что человек может хранить в себе[649].

Сравнительный подход – Амери упоминает пытки сторонников Вьетконга армией Южного Вьетнама, поддерживаемой США, и тех, кто находился в тюрьмах Французского Алжира во время войны за независимость 1956–1963 годов, – позволяет рассмотреть как специфическую нацистскую форму жестокости, так и общую логику пыток.

В своем подробном и беспристрастном анализе других и самого себя мыслитель с самого начала дает понять, что жестокость не сводится к количественным показателям насилия. Пытки, то есть целенаправленное причинение страданий, являются специфическим вариантом жестокости и предполагают не просто увеличение насилия, а скорее в высшей степени примечательную, изощренную и порочную смесь власти и насилия, систематичности и кажущейся спонтанности. Применение силы, как и в случае коллективного насилия, остается обязательным условием, однако решающим фактором является нарушение определенной невидимой границы, которому невозможно противостоять и которое несет в себе переживание полного подчинения власти другого. Травма, которая, как в случае Амери, не обязательно должна быть физически продолжительной, согласно Фрейду, оставляет свой неизгладимый «след» в психике. Пытки – вспомните рассказ «В исправительной колонии» Франца Кафки – это жестокая система индексальных знаков, следов, которые наносятся на тело, на кожу[650].

Амери с сарказмом комментирует широко распространенное мнение о том, что заключенный теряет свое человеческое достоинство, например, когда он не может помыться, или если ему запрещают общаться на родном языке с представителями власти, или ограничивают его в выражении своего мнения. Мыслитель видит в такой концепции пыток «этический пафос» людей, не подвергавшихся избиениям[651], тех, кто не имеет личного опыта пыток. Мыслитель утверждает, что последствия пыток выходят далеко за рамки вывода об утрате узником человеческого достоинства:

Но я уверен, с первым же ударом, который на него обрушивается, он кое-что утрачивает, и предварительно это, пожалуй, можно назвать доверием к миру. Доверие к миру. Сюда относится многое: к примеру, иррациональная и логически никак не оправданная вера в нерушимую каузальность или столь же слепая убежденность в силе индуктивного умозаключения. Но более важным – а в нашем случае единственно релевантным – элементом доверия к миру является твердая вера, что другой человек, на основании писаных и неписаных социальных соглашений, обойдется со мной бережно, точнее, будет уважать мое физическое, а следовательно, и метафизическое существование. Границы моего тела суть границы моего я. Кожный покров изолирует меня от чужого мира: этим покровом я, чтобы доверие у меня сохранилось, должен ощущать только то, что хочу ощущать[652].

Позже Амери, не используя столь распространенное сегодня понятие травмы, возвращается к этому экзистенциальному разрыву, разрушению доверия к миру, как к самому решающему моменту переживания пыток, рассуждая в аподиктическом и крайне пессимистическом духе:

Кто подвергался пытке, уже не способен чувствовать себя в мире как дома. Стыд уничтожения неистребим. Поруганного доверия к миру, которое отчасти утрачивается с первым же ударом и окончательно – в пытке, не восстановить. Сознание, что ближний обернулся врагом, застывает в жертве сгустком ужаса: после этого невозможно смотреть на мир как на царство надежды[653].