Для меня это выступление – внутренний долг перед другом, с которым связаны 35 лет близости и взаимопонимания. Общаться с ним мне посчастливилось в годы подлинного расцвета его научного творчества.
24 июня 1916 года 23-летняя Марина Цветаева, боготворившая Анну Ахматову, пропела в адрес трехлетнего сына двух поэтов («Имя ребенка – Лев, матери – Анна») не только «осанну маленькому царю», но и пророческую строку «Страшное наследье тебе нести» – словно предчувствовала уже тогда трагические судьбы обоих родителей и маленького «Львеныша».
В студенческие годы мы ничего о нем не знали. Лишь однажды, году в 35-м, на географическом факультете был шепот, что есть в Ленинграде такой студент – глубоко верующий (надо же, вторая пятилетка, а он все еще во что-то верует!), а на вопрос, что ему ближе, Москва или Питер, якобы отвечавший: «Ну что вы, конечно Москва – в ней самый воздух как-то православнее».
Рассказал я об этом слухе уже стареющему Льву Николаевичу, и он возмутился: «Никогда я не говорил подобной глупости».
Впервые я увидел его в Географическом обществе в Питере только что вернувшегося с каторги, и опознал по фамильному сходству – по единственному известному мне и не самому удачному портрету отца в журнале «Аполлон». А к старости Лев Николаевич становился все больше похожим на свою мать – вглядитесь в ее портреты в пожилом возрасте.
Внутренне он, конечно, гордился и этим сходством, и родством, знал наизусть уйму стихов обоих родителей, но, как правило, ни в чем этого не проявлял, а разговоров об их судьбах и особенно о своих правах наследника упорно избегал.
Познакомившись со Львом Николаевичем, наша семья, уже знавшая о нем многое как об ученом, никогда сама не заводила разговоров о его родителях, хотя мы их и любили и чтили. Он это понимал и даже ценил, что интересен и дорог нам сам по себе, а не как только отпрыск знаменитостей. Но однажды, коснувшись крушений в своей судьбе, он сам сказал нам, что отбыл в заключении два больших срока – «один за папу, другой – за маму».
Конечно, они наложили тяжелейшую печать на всю судьбу этого необыкновенного человека. Поэтому о них следует рассказать подробнее.
Общаясь со мной, Лев Николаевич любил подчеркивать свое старшинство: родился в 1912-м, а не в 1913-м году, хоть и был меня всего на семь месяцев старше. Но я-то чувствовал себя всегда куда более младшим – никакие семь месяцев разницы в возрасте не шли в сравнение с четырнадцатью годами лагерных страданий, с опытом фронтовика, прошедшего до Берлина, с сознанием человека, всю жизнь прожившего под пятой трагедии отца, а потом и драм матери, и так горько расплатившегося сначала за одно только это родство, а потом и за собственное героическое инакомыслие.
Как почти сверстнику, мне легче представить себе обстоятельства его долагерной жизни. И отрочество с юностью, и молодость Льва Гумилева прошли под черным крылом анкетного пункта о расстрелянном отце, а в тогдашних школах не прощалось и интеллектуальное превосходство. Принцип был: «не высовывайся!». Даже меня, сына учительницы и агронома, выходцев из сельского нижегородского захолустья, корили за академический индивидуализм – так принято было обзывать успехи в учебе. В любом дитяти из нерабочих семей мерещилась голубая кровь. А юного Льва Гумилева прямо обвиняли в «академическом кулачестве». В 1930 году мы закончили тогдашние девятилетки, но продолжать образование не могли как выходцы из чуждой прослойки. Принять 17-летнего Льва Гумилева отказался питерский пединститут, а мне документы возвращались даже из пяти вузов, в их числе и из моего будущего географического. Экзаменов не было в интересах социально близких от сохи и станка, а также набора парттысячников, пусть и с неполными семилетками. Для поступления полагалось нарабатывать рабочий стаж, вот мы оба и оказались в Сибири – я собирал за Обью американские комбайны, а Лев Гумилев коллекторствовал в геологической экспедиции в Саянах. Побыл он и рабочим службы пути и тока, и научно-техническим лаборантом в академической Памирской экспедиции, потом – санитаром по борьбе с малярией в таджикском совхозе и лишь в 1933-м оказался участником археологической экспедиции Бонч-Осмоловского в Крыму. После ареста ее руководителя был удален из геологического института и Лев Гумилев. Цвету «белой кости» оттенок придавался уже политический.
С начала 30-х годов наши судьбы не совпадали. Не без блата я стал студентом-агроинженером сначала Сибирской (Сибаки), потом Тимирязевской академии, но нахлебался аграрных бедствий первых пятилеток с «кулацким саботажем» на Кубани и был исключен из вуза, правда, всего лишь за «дерзость директору». Это было прикрытием моего дезертирства из мира сельских трагедий в куда более мирную науку «географию». Не горжусь и не хвастаюсь такой технологией выживания – Лев Гумилев выжил и без нее, но сколько перенес! Он лишь в 1934 году, с учетом всех своих стажей и археологической практики был принят на истфак Питерского университета, слушал лекции академика Е. В. Тарле, востоковеда В. В. Струве, создателя марксистской истории Эллады и Рима С. И. Ковалева. Но там студента с плохой анкетой протерпели только год. Уже в 1935-м коллеги-комсомольцы добились исключения «антисоветского молодого человека» из вуза. В моем поступке, хоть и «граничившем с хулиганством», политики не нашли, а Льва Гумилева поспешили посадить.
В следственной тюрьме он по первому разу пробыл недолго – помогло ходатайство матери на имя Сталина – сына освободили «за отсутствием состава преступления». На свободе Гумилев уже тогда занялся изучением древних тюрок. В 1937 году ректор университета М. С. Лазуркин помог ему восстановиться на втором курсе, тогда же он выступил у востоковедов с докладом о тюрках VII–VIII веков. Даже этот, еще студенческий доклад, удостоился через 20 с лишним лет публикации в «Советской этнографии».
Географы Московского университета в 1937–38 годы уцелели – видимо, за широкой спиной старого большевика-меньшевика Баранского, который все еще оставался в любимцах у Сталина. Питерскому университету досталось куда круче. Студента Гумилева уже в начале 1938 года арестовали, приговаривали к расстрелу, потом кару смягчили; побывал, он и в «Шпалерке», и в «Крестах», и на Беломорканале, а после переследствия (а таковые случались при заменах высших персон, вроде Ежова на Берию) получил новый срок – 5 лет – и провел его «во глубине сибирских руд» в Норильске в роли техника-геолога на медно-никелевых рудниках. Остался там же ссыльнопоселенцем, и лишь в 1944 году ему разрешили вступить добровольцем в Красную армию, продолжая традиции отца, тоже добровольца. Рядовой Гумилев в составе 1-го Белорусского фронта с боями прошел до Берлина.
Восстановленный в университете, Лев Николаевич сумел уже в начале 1946 года сдать положенные за все курсы экзамены и зачеты, защитить диплом, поступить в аспирантуру академического Института востоковедения, сдать и там все кандидатские экзамены. Летом того же года 34-летний Гумилев участвовал в Подольской археологической экспедиции, руководимой М. И. Артамоновым. Но – грянула ждановщина!
Отказавшийся до войны отрекаться от отца. Лев Николаевич не осудил и мать – как же не отчислить такого сына из аспирантуры, как же не воспрепятствовать защите уже готовой кандидатской диссертации! Нашлась и демагогическая формулировка отлучения от науки – без всякой политики: «В связи с несоответствием филологической подготовки избранной специальности». Не иначе, как упрек в неполном знании восточных языков!
Особенно яростным противником молодого соискателя проявил себя ближайший коллега по институту – археолог Александр Натанович Бернштам, 38-летний доктор наук и профессор университета. Ему было мало собственных успехов в исследованиях среднеазиатских древностей – 36-летний Лев Гумилев ревизовал концепции претендента в монополисты, и «красный профессор» предпочел перенести полемику в иные сферы.
1947 год Лев Николаевич трудился в должности библиотекаря психоневрологической больницы, заработал себе положительную характеристику и, опираясь на нее, предъявил свою диссертацию уже не бернштамовским востоковедам, а историкам университета. Тут снова помог ректор – на этот раз А. А. Вознесенский. В октябре 1948 года именно в университете Лев Николаевич блестяще защитил кандидатскую диссертацию. А еще перед этим он наращивал свой полевой стаж – работал на Алтае под руководством профессора С. И. Руденко на раскопках уникального кургана.
7 ноября 1949 года – 32-я годовщина Октября, канун 50-летия Сталина с вытекающим из него потоком приветствий и иных «маразмов-миазмов». А 37-летнего Льва Гумилева, как раз в возрасте погибшего Пушкина, решили именно в этот день хоть и не пристрелить, но понадежнее изолировать. Особое совещание впаяло ему 10 лет лагерей особого назначения. Он попал под Караганду (Чурбай-Нура), а позже его перевели в шахтерский поселок Ольжерас, у впадения реки Усы в Томь – теперь это известный кузбасский городок Междуреченск, переживающий сегодня новую трагедию из-за взрывов в шахтах и массовой гибели шахтеров.
Даже в лагере не прерывалась интеллектуальная жизнь, хотя это была совсем не шарашка из «Круга первого» Солженицына. Интереснейшие беседы с физиком Козыревым, с биологом Вепринцевым, с ныне известным телеобозревателем Львом Александровичем Вознесенским и сколькими еще подобными людьми помогали Льву Николаевичу ковать и оттачивать начала своего новаторского учения об этносах.
Реабилитация сократила срок каторги, и в 1956 году Гумилев вернулся в Питер. Профессор Артамонов принял его библиотекарем в Эрмитаж на временную ставку «в счет больных и беременных» – хорошо, что сотрудницы беременели тогда усердно. На этой работе Лев Николаевич завершил свою первую докторскую «Древние тюрки», и в 1961 году защитил ее. После этого ему существенно помог еще один ректор университета, Александр Данилович Александров, выдающийся математик, будущий академик, а тогда еще членкор. Именно он пригласил доктора исторических наук Гумилева на работу в Географо-экономический институт при университете – так называемый ГЭНИИ (аббревиатура звучит обнадеживающе – не то, что лгущее ЛГУ). Тут он и проработал вплоть до выхода на пенсию в 1986 году. Последней его должностью была «ведущий научный сотрудник». В университете он читал сенсационный курс народоведения, слушать который сбегались студенты и из других вузов. Этому предшествовала еще одна экспедиция, ставшая лебединой песней полевого исследователя – и возраст, и подорванное лагерем здоровье напоминали о себе. Но в 1959–1963 годах он успел провести талантливейшие изыскания в Прикаспии, на основании которых создал один из своих шедевров – книжку «Открытие Хазарии». Появление ее было сенсацией и по новизне фактов, и по их толкованию, и по способу изложения. «Хазария» стала начальным звеном капитальной тетралогии по истории – «Хунну» (1960) и «Хунну в Китае» (1974), «Древние тюрки» (1967) и «Поиски вымышленного царства» (монголы, 1970). Она осветила два тысячелетия судеб евразийской степи.