В нашей столовой на диване две фигуры, лица повернуты друг к другу и сияют счастьем. Это – Ахматова и ее сын… Нет, не так надо начинать… На диване рядом с Ахматовой сидит застенчивый, бедно одетый человек – и плачет, с трудом сдерживает рыдания, и слезы капают с его лица в тарелку с бульоном. На Ордынке – обед. Мы все сидим за столом, а этот гость явился неким предтечей Л. Н. Гумилева, предвестником его скорого освобождения. Он – поэт, еврейский поэт, пишущий на идиш. А фамилия у него совершенно неподходящая ни к облику, ни к профессии. Его зовут Матвей Грубиян. Он только что освободился из того самого лагеря, где сидит Лев Николаевич, и вот явился к Анне Андреевне с приветом от сына и со своими рассказами о тамошней жизни. Слезы текут по его лицу, слезы на глазах у Ахматовой, у всех у нас, сидящих за тем памятным мне обедом.
Это было в феврале 1956 года. А сам Гумилев появился на Ордынке ясным майским днем того же года. Он был в сапогах, в косоворотке, с бородою, которая делала его старше и значительнее. Бороду, впрочем, он немедленно сбрил, отчего сразу помолодел лет на двадцать. Анна Андреевна попросила меня помочь приобрести для Льва Николаевича приличное платье. Мы с ним отправились на Пятницкую улицу, и там, в комиссионном магазине купили башмаки, темный костюм в полоску, плащ… С этого эпизода началась моя многолетняя дружба с Гумилевым. Нам вовсе не мешало то обстоятельство, что он был старше меня на четверть века. Я всегда относился к нему, как почтительный ученик к учителю. Да к тому же Л. Н. чувствовал себя много моложе своих лет. – Лагерные годы не в счет, – утверждал он, – они как бы и не были прожиты. Лев Николаевич сидит на тахте. Поза – лагерная, коленки возле подбородка. Во рту дымится папироса. Он говорит:
– Моим соседом по нарам был один ленинградский филолог. По вечерам он развлекал нас таким образом. Он говорил:
Мать и сын
«Очень скоро произойдет мировая революция, и город Гонолулу переименуют в Красногавайск… Разумеется, там начнет выходить газета «Красногавайская правда»… И дальше импровизировал, сочинял статьи и заметки, которые будут печататься в этой «Красногавайской правде».
На первое время Гумилев поселился на Ордынке в нашей с братом «детской» комнате. В те дни я общался с ним едва ли не пятнадцать часов в сутки. Я жадно ловил каждое его слово, впитывал всякое его суждение. Мы с ним ходили в пивную на Пятницкую, пили водку у нас в «детской»… Выпив рюмку, другую, он сейчас же закуривал и задирал ноги на тахту… Сталина – а его личности разговор касался частенько – он называл по-лагерному «Корифей Наукович». Свои лагерные сроки – «моя первая Голгофа» и «моя вторая Голгофа». Мы едем с Львом Николаевичем по Ордынке в «шестом» автобусе. Пассажиров совсем немного. Вдруг я замечаю, что одна из наших попутчиц – высокая старая дама – смотрит на Гумилева не отрываясь, и на лице ее смятение. И тут я узнаю ее. Это Грушко – старая поэтесса, она живет неподалеку в Голиковском переулке. Имени ее теперь никто не знает, но многие помнят одно из ее стихотворений, его положил на музыку и пел Вертинский – «Я маленькая балерина». Дома я говорю: – Анна Андреевна, мы ехали в автобусе с Грушко, – и она буквально пожирала глазами Льва Николаевича. Ахматова усмехнулась и произнесла: – Ничего удивительного, у нее был роман с Николаем Степановичем, а Лева так похож на отца. Лев Николаевич с детства обладал сильным сходством со своим родителем. Это видно на широко известной фотографии, об этом упоминает в своих воспоминаниях В. Ф. Ходасевич…
Но в зрелые годы Гумилев стал похож на мать. Этому способствовало некое приключение на фронте. Было это, если я не ошибаюсь в Польше. Лев Николаевич попал под минометный обстрел. Одна из мин угодила в какой-то деревянный настил, взрывной волной оторвало доску, и она угодила Гумилеву в самую переносицу. В результате этой травмы нос у него стал с горбинкой – точь в точь, как у Ахматовой. Анна Андреевна говорила: – Лева рассказывал о войне:
«Я был в таких местах, где выживали только русские и татары». И сам Гумилев мне как-то сказал:
– Войны выигрывают те народы, которые могут спать на голой земле. Русские это могут, немцы – нет. В Ленинградском университете, – говорил Лев Николаевич, – шел экзамен. Одной студентке достался билет, в котором был вопрос о воззрениях Руссо. Ей подкинули шпаргалку. Но тот, кто это писал букву «д» выводил, как «б» с хвостиком наверх… И вот вместо того, чтобы сказать «человек по природе добр», студентка заявила экзаменатору – «человек по природе бобр»… Это не только забавно, но и не лишено смысла. Я в этом убедился на собственном опыте. Как бобер возводит плотины и хатки, которыми ему, быть может, не придется воспользоваться, так и я писал в лагере научные труды без малейшей надежды на публикацию.
Лев Николаевич прочел мне коротенькое стихотворение. Но при этом подчеркнул, что автор – не он. Строки эти я запомнил с его голоса, сразу и на всю оставшуюся жизнь.
Однажды Гумилев рассказал мне, что еще в юности решился стихов не писать ибо превзойти в поэзии своих родителей он бы не мог, а писать хуже – не имело смысла. Однако же, способности к стихосложению были у него незаурядные. Я вспоминаю такую фразу Ахматовой:
– Мандельштам говорил: «Лева Гумилев может перевести «Илиаду» и «Одиссею» в один день».
Мы с Львом Николаевичем идем по Тверской улице и смотрим на памятник Юрию Долгорукому. (Мой спутник, вероятно, первый раз в жизни.)
– Да, – произносит он, – об этом князе истории достоверно известны лишь три факта: то, что он основал Москву, а также, по словам летописи, был «зело толст и женолюбив».
Лев Николаевич говорит моему брату Борису:
– Я знаю, что такое актерский труд. Я вам так скажу: зимой копать землю труднее, чем быть актером, а летом – легче…
Гумилев рассказывал нам, что где-то в архиве хранится экземпляр «Путешествия из Петербурга в Москву» с пометками Императрицы Екатерины II. – Радищев описывает такую историю, – говорил Лев Николаевич, – Некий помещик стал приставать к молодой бабе, своей крепостной. Прибежал ее муж и стал бить барина. На шум поспешили братья помещика и принялись избивать мужика. Тут прибежали еще крепостные, и они убили всех троих бар. Был суд и убийцы были сосланы в каторжные работы. Радищев, разумеется, приговором возмущается, а мужикам сочувствует. Так вот Екатерина по сему поводу сделала такое замечание:
– Лапать девок и баб в Российской империи не возбраняется, а убийство карается по закону.
Гумилев говорит:
– Я в науке, разумеется, с вынужденными перерывами уже почти четверть века. Я никогда не видел в советской науке борьбы материализма с идеализмом, борьбы пролетарской идеологии с буржуазной… У нас всегда была только одна борьба – борьба за понижение требований к высшей школе. И эта борьба дала свои плоды.