Киршон, конечно, был человек довольно противный, что там говорить. Дело даже не только в его кирпичной шее, как все вспоминают, и кирпичном лице, не только в его прошлом начальника уголовного розыска, не только в его рапповском подходе к литературе, а РАПП, как вы понимаете, Российская Ассоциация пролетарских писателей, называлась РАППством не без оснований. Потому что это подход к литературе не просто узкосоциальный, не просто вульгарно-классовый, это ещё и образцовое чутьё на всё хорошее, всё хорошее объявляется классово чуждым, а всё плохое своим, родным. Это особенно смешно, если учесть, что руководитель РАПП, Леопольд Авербах, никаким пролетарием не был близко, он был сын лавочника и в общем таким же лавочником он был по своему мировоззрению и сам, ничего героического за ним не числилось. Он был гениальный организатор чужой травли, вот что да, то да. Горький, кстати, очень любил Авербаха, отзывался о нём высоко. Похваливал он и Киршона.
Киршон был в то время, в конце двадцатых годов, знаменем советской драматургии. «Рельсы гудят», «Чудесный сплав», «Хлеб» – это репертуарные пьесы на родном материале, их противопоставляют «булгаковщине». Не Маяковского, не Вишневского, а именно Киршона, автора примитивных жизнерадостных «комэдий», главным образом о том, как новые люди завоёвывают новые пространства. Это могут быть физики, а могут быть студенты, а могут быть строители железных дорог. Но «Хлеб», во всяком случае, самая известная его пьеса, она демонстрирует такое полное забвение законов драматургии, такое отсутствие элементарного психологизма, что говорить совершенно не о чем. Когда в шестидесятые годы Киршона начали переиздавать как репрессированного, никто его в театрах уже не ставил. Потому что эта драматургия обнаружила свою полную мертвечину. Вот Бабеля начали ставить везде, потому что «Закат» – это гениально сценичная пьеса, а Киршон, тоже, казалось бы, реабилитированный, лёг на полки и стал объектом для театроведческого изучения.
Я не хочу сказать, что все рапповцы были бездарны, более того, такие рапповцы, как, например, Афиногенов, автор «Страха», – замечательный драматург, безусловно. Но он, кстати, по какому-то странному совпадению был Сталиным пощажён. Опять-таки не потому, что у Сталина был вкус, а может быть, потому, что и Афиногенов был плохим рапповцем, не особо жестоким, не особо последовательным. А вот Киршон – это боец. И как раз когда начинаются расправы с бойцами, самые идейные гибнут первыми. Когда система хочет ради создания террора, ради создания ужаса в стране, хочет начинать уничтожать массу, она начинает со своих, чтобы эти казни в глазах народа получили легитимность. Не с попутчиков начинает, а с рапповцев, чтобы все вокруг облегчённо вздохнули и сказали: «Давно пора! Ну этих-то ну просто надо!» Вот это естественная реакция массы на уничтожение. Всегда начинают с плохих, а потом приходят за хорошими, и благо тем хорошим, которые не обрадовались вот этому уничтожению плохих.
Что касается собственно пьесы, она разрушает наше представление о том, что тридцатые годы были временем сплошного насильственного ликования. Это, конечно, пьеса жизнерадостная, но это тревожное, в душе довольно мрачное сочинение, в основе своей. «Большой день» состоит из двух актов (вот тут, собственно, открыт будущий принцип фильма «Экипаж»), в первом акте нормальная жизнь, нормальная воинская часть, в ней свои страсти, свои разборки, если угодно, своя влюблённость двух лётчиков в одну красавицу. А параллельно происходит страшное нагнетание напряжения – фашисты в любой момент готовы на провокацию. Это же стало потом темой шпановского «Первого удара», который тоже был немедленно упразднён. Обратите внимание, и фильм «Если завтра война» на экраны, строго говоря, и не вышел, потому что в 1938, 1939, 1940 годах уже не принято говорить о том, что, если завтра война, мы отрицаем это как провокацию. Но не надо забывать и о том, что все тридцатые годы прошли как время большого невроза, не просто большого террора, а страшной невротизации населения, постоянной мании врага. Философия осаждённой крепости, враг готов напасть в любую минуту, мы, конечно, победим, мы, конечно, его размажем, но он уже рядом, вот он сейчас с нами.
И надо сказать, что Киршон подсознательно выболтал главную тайну. Ведь Сталин полагал, и я, кстати, здесь вполне солидарен с суворовской трактовкой, что будет некая провокация на границе, реальная провокация или инициированная Сталиным же, которую он потом обернёт в свою пользу, успев напасть первым. Я действительно думаю, что этот красный конверт, который надлежало вскрыть в момент «Ч», по всей вероятности, содержал инструкции на случай этой провокации.
Но действительно, и у Шпанова, и у Киршона всё развивается по общему сюжету. Сначала провокация на границе. Потом наши лётчики немедленно отвечают. Потом восстаёт немецкий пролетариат, потом к нему присоединяется всемирный, и большой день – это день нашей победы. В чём нехитрая мораль этой пьесы? Да, сегодня мы люди не без недостатков, сегодня у нас есть и свои карьеристы, там есть свои карьеристы, это ещё до теории бесконфликтности, сегодня у нас есть, может быть, и не очень хорошие лётчики, сегодня у нас есть и проблемы с любовью, личные проблемы. Но когда страна позовёт, наше сегодняшнее положение будет сразу навсегда искуплено, наш невроз будет разрешён. Мы войдём в Берлин. Большой день – это день победы всемирного труда над всемирным фашизмом.
Почему эта пьеса была нужна, почему она была так мегапопулярна? Почему её поставили и год держали на сцене все практически советские крупные театры, а потом она так же стремительно исчезла? По двум причинам. Во-первых, население нуждалось в оптимизме, потому что, как вы понимаете, военный невроз, он не может быть тотально убедителен. Некоторые всё равно думают, что война – это и кровь, и огромные жертвы, и, может быть, надо делать всё, чтобы её избежать. А тем не менее война, как это ни ужасно, – это единственная легитимация для сталинского режима. Без террора не будет повиновения, а без войны не будет террора. Нам совершенно необходимо знать, мы – последний оплот гуманизма в Европе. Мы последний остров, пусть красный остров, но последний остров здравомыслия среди стремительно коричневеющего мира. В Америке в этом убеждены, там Великая депрессия и кризис, все едут к нам строить нашу индустриализацию. В этом убеждены в Европе, на которой фашизм лежит уже клеймом, и вся Франция скоро будет под этим же сапогом, а вся Италия под ним с двадцатых годов, а вся Германия вообще забыла, что она родина Гейне. И когда мы смотрим на мир 1935 года, мы действительно понимаем, да, пьеса Киршона отражает ту картину, которая существовала в умах большинства. Единственное приличное, что осталось в мире, – это Советский Союз. Война спишет всё.
И вот первым, кто это почувствовал, первым, кто об этом написал, был Киршон. Он с поразительной интуицией, свойственной примитивным натурам, потому что у сложных натур есть ум, а у примитивных только интуиция, только шаманство, с этой интуицией, свойственной примитивным, он уловил – да, пьеса о войне сейчас совершенно необходима. Потому что невротизация населения – единственный залог того, что оно будет спокойно и дальше лопать всё: расстрелы, аресты, подозрения, изгнание, чистки, ссылки – всё, что угодно. Всё это можно оправдать только войной.
И как Киршон всегда был утопистом, начиная с первой своей пьесы, написанной в Гражданскую, 18-летним мальчиком, «Как они кончат» она называется, точно так же он остаётся утопистом и в 1935 году, абсолютно уверенный в том, что война приведёт к торжеству коммунизма во всём мире. Люди тридцатых годов, как и люди двадцатых, это утописты глобальные, и они верили, свято верили в то, что когда-нибудь добро победит во всепланетном масштабе. Они верят в то, что возможна антропологическая революция, вот ещё за это Сталин их так ненавидел. Потому что Киршон, в общем, ленинская гвардия, это мальчик-идеалист, который в двадцатые годы свято поверил в новый мир. Вот от этих идеалистов, отвратительных, кто спорит, но они лучше всё-таки, чем циники, от этих идеалистов мир был избавлен во время большой сталинской зачистки. Потому что для Сталина сама мысль о том, что возможны новые люди, эта мысль для него неприемлема. Люди для него – колёсики и винтики, ничтожества, часть стада, колосья в поле, мыслящий тростник, но ни в коем случае не те герои, которые действуют в «Чудесном сплаве», в «Большом дне» и даже в «Рельсы гудят». Это не хозяева страны, это рабы страны, и именно поэтому Киршон был ему ненавистен. Вот, может быть, кстати говоря, поэтому я и думаю о нём сегодня без ненависти и без булгаковского презрения, а думаю, если хотите, с состраданием, со снисхождением, потому что всё-таки люди, уничтожаемые в тридцатые годы, одним важным признаком обладали, по одному признаку они отличались. Это были люди, которые верили в антропологическую революцию. И этим они были опасны, и этим они были уязвимы. Потому что уцелеть мог тот, кто смотрел на мир по-сталински или по-булгаковски, без особенных иллюзий.
Я несколько раз с Рязановым говорил и никогда не мог у него добиться ответа. Я вообще хорошо его знал, грех сказать, я не был другом его, конечно, но я был допущен в дом всё-таки, я с ним разговаривал. Он говорил, ну просто вот он узнал эту песню, помнил её, кстати, эта песня ушла в народ довольно быстро. Хотя самой пьесы не было, но песню пели. Он её помнил ребёнком ещё с конца тридцатых годов, он знал, что её и в сороковых певали как-то, в общем, она не погибла. Это хренниковская песенка, которая таким образом ушла в народ. Никаких других стимулов взять этот текст у Рязанова не было. Но я теперь думаю, что это действительно неплохое произведение. Знаете, как все поэты, относящиеся к своему творчеству не слишком серьёзно, Киршон писал хорошо. Он себя поэтом не считал, хотя в каждой пьесе у него есть песенка.
Тут же в чём дело, есть два поэтических текста, которые в этом фильме, «Ирония судьбы», спасены из полного забвения. Один – это «Баллада о прокуренном вагоне», автором которой был совершенно забытый Александр Кочетков, хотя он был автором прекрасной драмы в стихах «Рембрандт», хотя у него штук сто неплохих стихотворений. Но вот всероссийски знаменитой в тридцатые годы стала ещё до самиздата всякого передаваемая из уст в уста «Баллада о прокуренном вагоне». Это такое стихотворение о большой железнодорожной катастрофе тридцатых годов. «Нечеловеческая сила в одной давильне всех калеча», помните, да, «и никого не защитила в дали обещанная встреча, и никого не защитила в дали махнувшая рука». Такое бесконечно грустное стихотворение, очень известное, оно вошло даже, как ни странно, в Библиотеку всемирной литературы, в том советской поэзии. Оно было спасено, реанимировано Рязановым, который его знал. До этого Кочеткова забыли совершенно. И вот второй такой текст – это киршоновская песенка, которую тоже уже совершенно забыли. Но у Рязанова была одна такая благородная мысль – он верил, что каждый фильм должен иметь свою популярность, Рязанов ненавидел эту популярность, ему хотелось снимать элитное кино, но каждый фильм должен, раз уже это популярное массовое произведение, он должен спасать от забвения кого-то. Вот так он вытащил, например, из забвения стихи Цветаевой, которые знали тогда, ну, 5 % читательской аудитории. Так он спас от забвения очень хорошее стихотворение Ахмадулиной, потому что у Ахмадулиной известны были только те стихи, которые стали песнями. Одна из них знаменитая «Не знаю я, известно ль вам», из «Достояния республики», «Я этим городом храним», помните, да? Тоже фильм забыт начисто, хотя это лучшая роль Миронова, а песню знают все. Точно так же и песенка из «Иронии судьбы», не самая лучшая, «Моих друзей прекрасные черты» – это стало темой всех школьных сочинений. Хотя на самом деле у Ахмадулиной есть гораздо более талантливые тексты. Вот Рязанов просто Киршона спас, потому что, если бы не Рязанов, это имя вообще было бы поглощено тьмой.
Естественно, вы можете спросить, неужели он был совершенно бездарным драматургом? И если так, почему его хвалил Немирович-Данченко? Немирович-Данченко, во-первых, был человеком весьма посредственного вкуса. Он искренне совершенно считал, что Чехов прекрасный, конечно, писатель, но Потапенко тоже прекрасный писатель, и вообще, как писатель, Чехов один из многих замечательных беллетристов, вот драматург он – каких не было. Кроме того, почему бы Немировичу-Данченко в двадцатые годы не похвалить Киршона, если театру лихорадочно нужно искать какой-то современный репертуар, а всё остальное ещё хуже. Понимаете, вы бы почитали те пьесы, которые писали в те годы. Мы об уровне тогдашней драматургии судим по Булгакову и максимум, может быть, по «Бронепоезду 14–69» Иванова. Но если вы посмотрите средний уровень тогдашней драматургии, например, пьесу Третьякова «Хочу ребёнка» или «Рычи, Китай», на этом фоне вам покажется, что Киршон ещё очень и очень ничего. И кстати говоря, многие современные авторы, которые кидаются выполнять социальные заказы, они на уровне Киршона тоже абсолютные бездари. Потому что Киршон, в этом его отличие, верил, и его письма Сталину с просьбой спасти, реабилитировать, письма эти проникнуты глубочайшей любовью и глубочайшей тоской, и читать их мучительно. Вот почему я думаю, что этого человека нужно вспоминать и с презрением, и с благодарностью, и в каком-то смысле с глубочайшей жалостью.
Валентин Катаев
«Белеет парус одинокий», 1936
Рассказываем мы на этот раз о 1936 годе. Дело в том, что в 1936 году русская литература, вступая во вторую половину тридцатых, впервые нащупала идеальный способ обходиться без актуальности, без прямых описаний современности. Валентин Катаев ещё в 1933 году сказал Надежде Мандельштам: «Теперь нужен Вальтер Скотт». Действительно, процвела в это время проза детская и проза историческая. О современности написана в это время единственная книга, я имею в виду прозу реалистическую, а не соцреалистическую, – это повесть Лидии Чуковской, о которой мы ещё поговорим в свой черёд, «Софья Петровна». Все же остальные обращаются либо к живительным источникам собственного детства, либо к спасительной российской и зарубежной истории. Появляется множество книг о героях прошлых революций, появляется историческая драматургия, появляются книги о соединителях русской земли и борцах за её независимость против Батыя, короче говоря, русская проза надолго уходит либо в детство, либо в историю.
И вот синтезом исторических и детских экзерсисов представляется самая популярная книга Катаева, классическое его произведение «Белеет парус одинокий». Впоследствии Катаев, думая развить сказочный успех первой части, приписал к ней ещё три. Сначала четвёртую «Волны Чёрного моря», где герои борются в одесских катакомбах. Если что-то живое ещё было в этой четвёртой части, то после партийной критики он её переписал начисто и убил последние ростки чего-то человеческого и симпатичного, и в результате «За власть Советов», они же «Катакомбы», стали самым неудачным его произведением. Потом он написал «Хуторок в степи» – прямое продолжение «Паруса», где Петя и Гаврик уже подростки, а последним, уже в шестидесятые годы, – «Зимний ветер» – воспоминания об Одессе 1918 года, в которых из-за бесчисленных умолчаний опять-таки получился волшебный синтез настоящей любимой им Одессы и чудовищной советской фальшивки. Поэтому «Белеет парус» остаётся самым удачным сочинением из всей тетралогии. В Одессе стоит памятник Пете и Гаврику – это, наверное, самый большой катаевский литературный успех на родине.
Конечно, впоследствии блистательная поздняя проза Катаева, иногда скандальная, как «Алмазный мой венец», иногда пронзительно яркая и изобразительно беспрецедентно точная, как «Волшебный рог Оберона», она немножко заслонила Катаева тридцатых годов. Но тем не менее для советского читателя 1936 года «Белеет парус» был каким-то глотком черноморской свежести, каким-то удивительным подарком судьбы.
Надо сказать, что Катаев вообще с этой повестью входит в зрелость, он обзавёлся наконец постоянной семьёй. После не слишком удачного первого брака он очень удачно и счастливо женился на совсем молоденькой Эстер Катаевой, которой и посвящена эта повесть. Эстер мне в интервью рассказывала, 60 лет спустя, как Катаев читал ей каждую новую главу «Паруса» и как она восхищалась этой вещью. Надо, кстати, сказать, что она вызвала и восхищение Бунина. Бунину, катаевскому учителю по Одессе, не очень-то нравились его сочинения двадцатых годов, «Время, вперёд» он вообще не прочитал. А вот «Белеет парус» он встретил восторженно, покрыл восклицательными знаками на полях и передал Катаеву «Жизнь Арсеньева» от учителя через друзей с очень лестной надписью.
То есть это, наверное, единственный случай, когда Катаеву удалось в советское время, да ещё и при Сталине, протащить каким-то образом в печать, реализовать самые ценные стороны своего дарования. Во-первых, это несравненный пластический дар. Катаев – гениальный описатель. Он всю жизнь завидовал Набокову, признавался, как жаждет его душа повторения этого феномена, но на самом деле этот феномен вполне удавался и ему. Некоторые описания из «Паруса», например бычки на Привозе, или поразительная вода-фиалка, о которой мечтали все читатели, или последний день в экономии, когда с началом осени Бачей уезжают в Одессу, и Петя смотрит, когда ныряет с открытыми глазами, последний раз смотрит на чудеса подводного мира перед отъездом в город. Это всё врезается в память мгновенно. Эта повесть написана с таким восторженным аппетитом к жизни, с такой памятью на мельчайшие детали, с таким мастерством в передаче запахов, оттенков, самого одесского воздуха, потому что Одесса действительно состоит из совершенно особенных примет. Это, пожалуй, пример самой гибкой, самой пластичной, самой точной прозы во все тридцатые годы.
Обратим внимание на то, что вообще с пейзажами у советской литературы не очень хорошо обстоит дело. Там, как в классической пародии, пели птицы, шумели деревья, а в подвале в это время шёл Третий съезд РСДРП. Изображение пресловутой действительности в её революционном развитии совершенно не позволяло полюбоваться как следует женским лицом, одеждой, пейзажем. А вот Катаев умудрился написать повесть, которая полна детских примет счастья. Последняя такая счастливая вещь – это, наверное, «Детство Никиты» Алексея Толстого, написанное за 14 лет до того.