Вот это вечный вопрос, на чьей стороне Катаев в «Ленинградском шоссе»: на стороне стариков, которые гибнут? На стороне раскулаченных или церковников? Нет, они у него довольно непривлекательные, жалкие ребята. На стороне новых людей, таких как дети Саввы Пантелеева, которые пришли его хоронить? Да нет, они склочники, они всех хотят арестовать, они душевно пусты, лишены милосердия. И хотя они весёлые, жизнерадостные и очень профессиональные, но таких людей нельзя провозгласить нормальной альтернативой. Так за кого же он? А он за Ленинградское шоссе. Он за то, что получается в результате. Он за ту пирамиду, которую воздвигают из своих тел все эти люди, за ту грандиозную картину, которая в результате получается.
Финал «Ленинградского шоссе» – никак не связанное с повествованием, оторванное от него внезапное трёхстраничное описание сначала Ленинградского проспекта, потом стадиона «Динамо», потом Красной площади – всей этой гигантской магистрали, прорезающей Москву, идущей от Красной площади через Тверскую-Ямскую, через будущую площадь Маяковского, тогда ещё Кудринскую, насквозь через Триумфальную, через стадион «Динамо», где стоя приветствуют турок, приехавших туда. Заканчивается она мирной московской окраиной, на которой только что похоронили старого мастера. Этот путь, это шоссе – оно и есть ответ, великая картина, в которую всё складывается, в том числе и наши жизни, в которой их оправдание. Очень многие спрашивали, что означает московский пейзаж в финале «Долгого прощания». Что хочет сказать Трифонов этим образом, явно отсылаясь к Катаеву: «А Москва катит всё дальше, через линию окружной, через овраги, поля, громоздит башни за башнями, каменные горы в миллионы горящих окон, вскрывает древние глины, вбивает туда исполинские цементные трубы, засыпает котлованы, сносит, возносит, заливает асфальтом, уничтожает без следа, и по утрам на перронах метро и на остановках автобусов народу гибель, с каждым годом всё гуще. Ляля удивляется. «И откуда столько людей? То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?» Вот этой фразой, огромной, разверстанной на несколько строчек, как всегда у Трифонова, заканчивается повесть. Что он хочет этим сказать? Что это за амбивалентность такая? За кем правда: за Лялей, за Ребровым, за кем она? А правда вот за этой Москвой, которая катит, правда за той пирамидой, которая складывается из костей. Это очень нестандартный, не похожий ни на что вывод, но взято это из Катаева. Я думаю, это единственно возможный вариант.
Вот что пишет Катаев о семье Саввы Пантелеева, который умер. Савва Пантелеев – почти семидесятилетний жилец дома на тогдашней окраине Москвы (теперь Сокол – вполне себе престижный спальный район). Он сдает полдома, дети разлетелись, сам он всё время покупает у старьёвщика какой-то дрянной скарб и налаживает его. В руках у него, как у героя «Происхождения мастера» Платонова, «способность ко всякому рукомеслу», он очень любит всё налаживать. Но проблема в том, что, поскольку он вообще человек сырой, неудачливый, у него и эти починенные вещи работают очень плохо. Весь дом заставлен какими-то уродцами вещей, ублюдками этой семьи, часы плохо ходят. Единственный более-менее приличный артефакт в доме – тоже чудовищно уродливая фарфоровая фигурка, купленная когда-то в 20-е годы и чудом переехавшая с этой семьёй, спасшаяся во всех переездах. Обратите внимание, каким правильным и чистым языком – для прозы 30-х годов это редкость, она вся или орнаментальна, или нарочито корява, как у Гладкова, или уж совсем невыносимо почвенна, как у Панфёрова, – он описывает эту семью:
«И всё, что собралось тут, происходило от того, кто лежал там, и сохраняло несомненную похожесть на него: этими-то как раз мягко очерченными, розовеющими щеками – на те, щетинистые, жёлтые, этими выпуклыми светящимися лбами – на тот, с застывшими толстокожими морщинами.
Пустивший в мир столько жизней, зачавший их в забитости, в алкоголе, кончился. А они, молодые, продолжались: похаживали, вздыхали, украдкой острили.
Это была прочная русская рабочая семья из Западного края, семья, пережившая со своим народом и классом все великие перемены и потрясения двух последних десятилетий. Тысяча девятьсот пятнадцатый год вырвал её из освоенной почвы и, надолго окрестив беженцами, в телегах и теплушках прогнал через всю грозово помрачневшую равнину, чтобы кинуть в мучной и бездорожный городишко на берегу Волги. Раструсив весь свой деревянный, тряпичный и глиняный скарб, семья вывезла с Запада только склонность к опрятности, мучительную по наступившим временам, только это далековатое “вы” родителям и привычку отдавать детей одного за другим в городское училище. Пока отец приноравливал свои навыки кожевника к ходу паровой мельницы-крупорушки, пока старший сын возил военные грузы по Сызрано-Вяземской дороге, а второй, перебравшись в Москву, чинил потрёпанные фарманы и блерио на Дуксе, – две дочки на помочах беженской благотворительности завершали учение, и подрастала младшая. Осенние бури девятьсот семнадцатого и месяцы, помчавшиеся вслед за ними, ещё дальше разметали обоих сыновей; первые связные и длинные письма были получены от одного из-под Казани, от второго – из штаба Южной завесы; последнему сыну, ровеснику революции, суждено было нелёгкое младенчество. Гражданская война, стихи, союз молодёжи, вольность раскрытых, бесконечных дорог разлучили с семьёй и старшую дочь; с тех пор она больше не жила дома. Да и сам-то дом скоро во второй раз снялся с места. Двадцать первый год, страшно дохнув из Заволжья азиатской бедой, сорвал семью с якорей и бросил сюда, к подножию Москвы, на слободскую окраину, где Сергей, к тому времени демобилизованный, заарендовал на имя отца этот самый домишко. Настал счастливый всероссийский миг возвращений, свиданий, отдыха, опамятованья; тут и Пантелеевы собрались все сразу под одним кровом, и даже шальная Александра, тогда в шинели, подпоясанной ремнём, заглянула ненадолго. Но встретились только для того, чтобы снова расстаться – накрепко, навеки, отрываемые друг от друга уже не столько вёрстами, сколько расхождениями судеб. Старики остались с двумя младшими, потом приняли внучку и жили так на Саввино жалованье заводского сторожа, последние два года на пенсию, сдачей комнат, на случайные червонцы от взрослых детей, жили робко и неслышно».
Эти два, а теперь уже и три поколения семьи противоположны, безусловно, по вектору, хотя все похожи на Савву Пантелева. Чем похожи? Вечной страшной незавершённостью судьбы. Это важная штука, она как-то проскальзывает там у Катаева. Он всё время даёт понять, что так удачно вписавшиеся в мир дети Пантелеевых тоже с роковым изъяном.
Александра – поэтесса и агитаторша, теперь она журналистка, сдала внучку старикам, никак не может найти мужчину по себе. Другие – ясно, что и браки их недолговечны, и в их занятости тоже чувствуется какая-то фальшь и самоподзавод, в их кочевой жизни – отсутствие уюта и опоры. На похороны приехал извозчик, который хорошо знал Пантелеева по прежней жизни, он оказался бывшим кулаком – они немедленно хотят его ущучить и сдать в ГПУ. Это желание тоже от какой-то внутренней страшной неполноценности. У Саввы в руках ладится всякая работа, а меж тем ничто не работает после этого, так и они не до конца вписались в новую жизнь. Во всём есть роковой урон, ущерб. В чём он? Наверно, в том, что и Савве, и им присуще одно страшное врождённое уродство, одна страшная врождённая неполнота. Это врожденное чувство собственной неправоты, отсутствие собственного достоинства. Поэтому этот дом без якоря, поэтому с ними можно сделать всё, что угодно.
Строго говоря, почему умер Савва? Он сдаёт комнату куплетисту, который выступает под псевдонимом Адольф Могучий. На самом деле он бездарь, пошляк. Он на Савву наорал и пригрозил вывести его на чистую воду, подать на него в суд, отказался платить. Савва, вместо того чтобы спустить его с лестницы, от страха ночью умер.
Всех этих людей оттого и носит по миру, что у них нет корня, якоря, нет самостояния, какой-то прочной основы. В этом и трагедия, что они носятся по всей России, нигде не закрепляются. Сейчас они беспрерывно осваивают новые пространства. Все пантелеевские дети заняты освоением новых земель, строительством заводов, но ясно, что эти земли не будут их. Они ничему не хозяева, в этом и весь кошмар. Единственное здесь, что прочно, – это Ленинградское шоссе, которое пролегает в бесконечность и вбирает в себя все эти судьбы.
Катаев – «перевалец», не рапповец, попутчик, как это тогда называлось. Во-первых, «перевальцы» в большинстве своём, во главе со своим теоретиком Воронским, были на подозрении у советской власти потому, что это была организованная группа. При советской власти к группам лучше не принадлежать, всякая группа уже зародыш сопротивления.
Поэтому и Воронский не успел увидеть изданной свою лучшую книгу, биографию Гоголя, поэтому и Катаев, ещё начиная с 30-х годов, с публикации рассказа «Молоко», подвергался яростной критике, в основном почему-то за христианские мотивы, за реабилитацию церкви, хотя там этого нет. Даже в «Ленинградском шоссе» живущий при церкви бывший беспризорник – один из самых неприятных героев.
Видимо, проблема в том, что в Катаеве – и критика это безошибочно чувствовала – очень много настоящей, глубокой, невыдуманной человечности. Тот гуманизм, который у него есть, как раз и отпугивал идеологическую критику. Катаев не готов жертвовать человеком ради самых великих и грандиозных перемен.
Понимаете, как у рапповцев было своего рода античутьё, они провозглашали правильным всё самое бездарное: чем бездарнее автор, тем он правильнее, неважно, какое у него происхождение, точно так же своего рода чутьё на талантливое было у погромной критики 30-х годов. Катаев просто очень хорошо пишет. Это действительно редкое явление, когда плотная, экономная, чистая речь без диалектизмов, без новояза. Вот за это, за повести «Жена», «Поэт», «Сердце» его не любили, за то, что он пишет такие удивительно чистые вещи. Странно, например, за него не вступался даже Горький, который вступался за всех. Почему? Наверно, потому, что Горький – он и Леонова, кстати, разлюбил в тридцатые годы – не любил вступаться за тех, кто писал лучше него.
Вот поэтому этот полузабытый писатель своё второе рождение пережил в шестидесятые, когда его жена, героически спасшая его имя, его рукописи, кстати, сама хорошая поэтесса, начала публиковать его повести. Тогда гремело имя другого Катаева, Валентина, уже сочинявшего в духе мовизма, поэтому многим, как и мне в своё время, сборник Катаева достался по ошибке. Но только после того, как он мне достался, я понял, что его великий однофамилец сильно уступает ему во врождённом таланте.
Когда сегодня наша собственная жизнь кажется нам бессмысленной (а она, конечно, особенно в такой меняющейся стране, особым смыслом не обладает), мы можем по-катаевски подумать, что ведь от нас остаётся тот пейзаж, который мы создали. Этот пейзаж когда-нибудь если не доставит эстетического наслаждения зрителю, то, по крайней мере, многое о нас расскажет. От всего остаётся Ленинградское шоссе, и это, в общем, не самый мрачный вывод.
Нет, между ними нет никакого родства. Зато он являлся двоюродным братом великого математика, академика Колмогорова. Как ни странно, за Катаева, когда речь шла о его реабилитации, больше всего вступались математики. Надо ещё заметить, что он сам по себе обладал (это тоже, наверно, его сгубило) очень многими связями. Он лично был необычайно привлекательной фигурой, со многими дружил, его многие знали. Он был одним из центров русской литературной жизни.
Нельзя сказать, что он был влиятельным, но к его мнению, его словам, критике очень прислушивались – не в последнюю очередь потому, что он был одним из создателей «Литературной газеты». Как вы помните, её придумал Дельвиг в 1831 году, но возобновил её Катаев после Съезда писателей. В «Литературной газете» он был одним из лучших, самых беспристрастных редакторов. Он печатал там хорошие вещи. Эту его роль мы, конечно, обязаны вспомнить, особенно с учётом того ужаса, в который «Литературная газета» превратилась сегодня.
Владимир Набоков
«Приглашение на казнь», 1934