Книги

Время потрясений. 1900-1950 гг.

22
18
20
22
24
26
28
30

1938 год, как вы понимаете, не самое благоприятное время для фиксации того, что происходит вокруг. Мы поговорим, собственно, о двух книгах этого года, и обе детские. Это «Старик Хоттабыч» Лагина и «Судьба барабанщика» Гайдара. Они образуют, вообще все эти книги 1938 года, такую своеобразную тетралогию. «Судьба барабанщика», «Хоттабыч», «Пирамида» Леонова, начатая тогда, и, конечно, «Мастер и Маргарита». У трёх книг были проблемы с публикацией, только «Хоттабыч» был опубликован легко и сразу. А повествуют они о вторжении в Москву потусторонних сил. В повести Лагина находят джинна, в романе Леонова прилетает ангел, или ангелоид, как он там назван. В романе Булгакова Москву посещает Сатана, а в повести Гайдара в Москву приезжает такой инфернальный, тоже со свитой, дядя, западный шпион, как выясняется впоследствии. На вопрос о происхождении этого дяди энкавэдэшник показывает куда-то в сторону, куда садится солнце, стало быть, с Запада приехал. Но дядя, он тоже, как и все остальные инфернальные персонажи, Воланд в частности, он обязательно обладает свитой. У дяди есть старик Яков, помесь Паниковского и Коровьева, и есть роковая старуха, бывшая, видимо, аристократка, с которой встречаются герои в Киеве. Помешанная страшная баба, которая потом перекочевала в рыбаковскую «Бронзовую птицу».

Почему в этот момент пишутся повести о вторжении инфернальных персонажей в хорошую советскую жизнь? Да потому что в эту жизнь вторгается слишком много иррациональных вещей, которые средствами соцреализма уже не больно-то объяснишь. И дьявол, и ангел, и джинн, и дядя – это всё явления одного плана. Это обаятельные, человечные с виду, циничные страшные вредители, которые почему-то вдруг очень комфортно начинают размещаться в советском быту.

«Судьба барабанщика» Гайдара – это единственная попытка детского писателя, а другие вообще за это не брались, честно и легально рассказать о временах террора. Отец главного героя, участник Гражданской войны, арестован за растрату. Растрата эта у него случилась на почве того, что он женился на молоденькой и хорошенькой, довольно подлой бабе, которая сразу бросила его. А он ради неё воровал. Всё в соответствии с классическим романсом «её в грязи он подобрал; чтоб всё достать ей – красть он стал». В первоначальной редакции повести отца сажали просто по ложному обвинению, он был полностью оправдан потом, в духе бериевской оттепели. Но ясно, что в эпоху «ежовщины» его могли посадить за что угодно. Не за растрату, так за ложный донос, на него написанный, за то, что он участвовал в Гражданской. В эпоху русского реванша выбивалась вся ленинская гвардия и заменялась сталинской. В общем, хватало поводов.

Но вот его сын остаётся один и, что называется, идёт не по той дорожке. После того как уехала Валентина, вторая жена отца, оставив ему какие-то деньги, он начинает тратить эти деньги необоснованно быстро, попадает в дурную компанию. Тут, нащупав брешь в советском строе, попадается в его квартиру некий таинственный дядя, якобы родственник Валентины, на самом деле всё это легенда. Потом он увозит его в Киев. В Киеве заставляет подружиться с сыном авиаконструктора, потому что их интересуют бумаги авиаконструктора. И в некий роковой момент мальчик всё-таки восстаёт против страшного соблазнителя и спасает друга.

Вся эта фабула «Судьбы барабанщика», она вторична. Первична в этой повести атмосфера, ощущение страшной роковой неправильности, которая накатила на правильного, хорошего человека. А хороший человек, он такой прямой, действительно, ведь этот Сергей сам абсолютная копия отца. Отец – бывший красный командир, человек без оттенков, без особых колебаний, человек, который любил советскую власть и готов был ей служить. В новую реальность он так и не вписался, как не вписался и Гайдар. Гайдар всю жизнь мечтал о возвращении в армию, потому что в армии всё понятно. Новая жизнь, которая началась, с одной стороны, требует повышенного энтузиазма, героизма, восторга, а с другой – постоянной лжи, к которой он совершенно не готов, постоянной жестокости, к которой он не готов тоже. Пришли новые люди, другие люди, а старую гвардию оттеснили, потому что это были люди, худые или хорошие, но принципиальные, люди с убеждениями. Среди вот этой новой России, России почему-то очень криминальной, как она описана в «Судьбе барабанщика», России хитрецов, врунов и доносчиков, Гайдар чувствует себя крайне некомфортно. Он говорил, что эта книга не о войне, но о делах суровых и опасных не меньше, чем сама война. Точнее всего сказать, что она о суровой и опасной атмосфере, о страшной атмосфере, в которой все боятся всех, в которой всё зыбко, неровно, в которой постоянная ложь пропитывает любые отношения. Вот эта зыбкость и тревога, ощущение, что всё идёт не туда, доминирует в «Судьбе барабанщика».

Почему эта вещь так называется? Почему, собственно говоря, барабанщик? Вообще барабанщик, ещё в песенке, переведённой Светловым, помните, «средь нас был юный барабанщик, в атаку он шёл впереди», барабанщик – это вот символ тревоги. Это очень важно подчеркнуть. Барабан – это не то, что мобилизует на бой, это не то, что обязательно является символом несгибаемости и героизма, нет. Барабанщик бьёт тревогу, и тревога – это ключевое слово в этой гайдаровской повести. Сергей постоянно живёт предчувствием катаклизма, и совершенно прав Евгений Марголит (я часто его цитирую, он хороший знаток советской эпохи), когда он пишет о том, что эта повесть об атмосфере постоянного, круглосуточного невроза, который может быть разряжен только войной. И никого не облегчает мысль о том, что кругом шпионы, вредители, злодеи. Ясно, что что-то непоправимо сдвинулось в самой стране, и никакие злодеи, никакие шпионы тут ни при чём. Шпиономания при чём, потому что надо всё время чьим-то чужим вмешательством объяснять собственный роковой тупик. «Судьба барабанщика» была колоссально популярна в то время. Это была одна из самых любимых повестей, потому что она вошла в резонанс с самоощущением читателей.

Другая повесть 1938 года, которая была так же популярна, – это печатающаяся в «Пионерской правде» и в «Пионере» повесть «Старик Хоттабыч». Лагин вызывает довольно полярные оценки. С одной стороны, нельзя отрицать того, что это очень советский писатель. Даже, я бы сказал, советский фельетонист. Он, конечно, фантаст, и фантаст не последнего разбора, некоторые его тексты очень хороши, например, «Майор Велл Эндъю», замечательная повесть, которая продолжает и варьирует темы уэллсовской «Войны миров». У него был недурной роман «Голубой человек» о путешествии во времени, о человеке, который ударился головой и попал неожиданно в 1895 год. Это история такая, как-то странным образом предварившая рыбасовского «Зеркало для героя», из которого получился знаменитый фильм. Но при всей своей изобретательности Лагин очень советский человек. Советский даже в быту, в мелочах. Виталий Дымарский вспоминает, например, о нескольких лагинских доносительских фельетонах. Да и в жизненной своей практике он был человек неприятный. Удивительно, что Стругацкие вспоминают о нём очень радостно, почти восторженно, говорят, что это был замечательный покровитель молодых талантов, остряк, талантливый, яркий человек. Ну да, яркий, но при всём при этом страшно идеологичный, страшно зашоренный.

И он трижды переписывал «Хоттабыча», всякий раз приноравливая его к обстоятельствам. И не случайно вместо Хапугина, отвратительного типа и такого чисто советского бандита, у него появился во второй редакции американский миллионер, отвратительный тип. Тогда уже можно было ненавидеть Америку и модно было ненавидеть Америку, это вам не тридцатые годы, когда она нам только что помогала с индустриализацией. Вообще он сильно испортил повесть, это получился памфлет. А изначально история была очень милая и даже, в общем, смешная. Некоторые главы из неё остались неизменными, например, история про матч «Шайбы» и «Зубила», на котором Хоттабыч стал отъявленным футбольным болельщиком. Но большая часть, конечно, претерпела сильные идеологические вторжения, очень неприятные.

Повесть эта была изначально таким, может быть, единственным светлым пятном на фоне всех повествований о вторжении нечистой силы в Москву. Дьявол из Москвы улетел, сказавши, что квартирный вопрос испортил, но ничего принципиально нового. Ангел тоже улетел у Леонова, потому что Сталин попытался его сагитировать поучаствовать в истреблении человечины, как ему это казалось, как он это называет, а ангелу не хочется в этом участвовать. Шпиона поймали, разоблачили. Остался только джинн. У джинна всё хорошо, джинна приняли в почётные пионеры. Почему так получается? Да потому, что прав был совершенно Пастернак, называя Сталина «титаном дохристианской эпохи». Христианским понятиям, понятиям добра и зла, и ангелу, и дьяволу в Москве делать нечего. А джинну, у которого о морали понятия самые восточные и самые древние, самые относительные, джинну хорошо. Джинн – дохристианская сущность, и он в сталинской Москве чувствует себя прекрасно.

Как ни странно, жизнерадостная повесть «Старик Хоттабыч» тоже полна тревоги, тревоги, которая разлита во всём пространстве 1938 года. Все постоянно опасаются наказания, школьник Волька Костыльков трясётся перед экзаменами, проигрывающая команда боится, что её накажут, разоблачения боится Женя Богорад, председатель совета отряда. Все постоянно боятся репрессий, потому что главное, что в этом обществе уже есть, – это истерика, экзальтация, вызванная страхом. И этот страх со всех сторон, он у Лагина запечатлён довольно достоверно. Ничего не боится только Хоттабыч, потому что Хоттабыч полагает, что всё идёт правильно, во-первых, а во-вторых, Хоттабыч в восточной деспотии чувствует себя на месте. Ему всё здесь нравится, ему нравится порядок, строгость, роскошь этого мира, богатство этого мира, жёсткость его порядков. Хоттабыч – это самый актуальный, самый живой герой позднесталинской эпохи, в отличие от живого мальчика Сергея, которому в ней так неуютно.

Тут поступил вопрос, которого я тоже ждал, который совершенно неизбежен, вопрос о психической вменяемости Гайдара в 1938 году

Известно, что Гайдар лечился от депрессии, что он именно в санатории познакомился с Зоей Космодемьянской, которая с ним в подростковые годы дружила. Но не потому, что она была сумасшедшей, хотя у неё был невроз, и не потому, что Гайдар был сумасшедшим, а просто таким барабанщикам, таким честным, прямым и упёртым людям, им не очень хорошо было в 1937–1938 годах. Они понимали, что всё заворачивает куда-то сильно не туда, что детей заставляют отрекаться от родителей, что везде царит шпиономания, что идут расстрельные митинги с требованием наказать ещё строже, а иногда расстрелять уже расстрелянных. В общем, страшное дело.

Гайдар в этой эпохе чувствовал себя очень не на месте. Он написал тогда зашифрованную повесть «Дурные дни», которую до сих пор не расшифровали, она хранится в его архиве. Много есть записей у Гайдара, в его дневниках, в его черновиках, которые не поддаются однозначному прочтению. Его мучают кошмары о детстве, о молодости, знаменитые сны, о которых он писал в дневниках, сны по схеме номер один и сны по схеме номер два. Но главное, что его мучает, – это несоответствие того, о чём он мечтал, и того, во что он попал. Я рискнул бы сказать, что только человек, страдающий от депрессии, в то время нормален. А тот, кто в это время не страдает от депрессии, тот страдает отсутствием эмпатии и душевной глухотой.

Моя соседка по даче девочкой жила с Гайдаром в одном дворе и рассказывала, что дворник несколько раз вытаскивал его из петли. И это правильно со стороны Гайдара, это единственная нормальная реакция. Потому что жить в эту эпоху и не думать о самоубийстве, не сходить с ума – это удовольствие для людей, намертво душевно оглохших. А поскольку Гайдар был очень крупным писателем, он понимал то, что вокруг него происходит. Может быть, он был в это время самым здоровым.

Лидия Чуковская

«Софья Петровна», 1939

Мы с вами говорим о 1939 годе. Мы вообще в курс этой советской литературы включаем и всё то, что было написано и официально опубликовано, и то, что писалось за рубежом, и то, что было написано потаённо и существовало «в списках». Судьба повести «Софья Петровна», которую пишет в это время 32-летняя Лидия Чуковская, достаточно уникальна даже для советской литературы.

Дело в том, что эта повесть, появившаяся за границей впервые в шестидесятые годы, ходившая по рукам в виде списков в пятидесятые, в тридцатые не могла существовать ни в каком варианте. Тогда не было не то что самиздата, тогда невозможно было хранить текст даже в единственном экземпляре. Ахматова, написав стихи, заучивала их наизусть и сжигала. И очень много текстов пропали таким образом. Собственно, тетрадка с «Софьей Петровной» пролежала в архиве Лидии Чуковской неразмноженной и неперепечатанной, и никому неизвестной, и не читавшейся даже вслух, до послеоттепельного 1957 года, когда наконец Чуковская решила дать этой повести жизнь. А что касается этой хроники, в чём её особая уникальность – это единственный прямой репортаж из террора. Вещь, написанная по горячим следам, и отпечаток этого ужаса на ней лежит. Там масса точных деталей, которые не выдумаешь и которые не запомнишь.

Вот что удивительно, две категории людей могли в это время писать. Я люблю задавать школьникам вопрос, почему Ахматова оказалась единственным советским поэтом, который смог написать «Реквием»? Потому что поза поэта не предполагает унижения. Она не предполагает того состояния, в котором можешь о себе сказать: «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача». Такого не может о себе сказать поэт, поэт всегда на котурнах. Ахматова же с первых своих стихотворений всегда последняя, она и называет себя «первые да будут последними», цитируя Евангелие. И «последние станут первыми» – это сбылось, она всегда в униженном положении. Вот Цветаева говорила: «Как она могла о себе сказать “я дурная мать”?» Уж, конечно, если бы Цветаева это о себе говорила, она бы сказала, «я дурная мать, но вы все в этом виноваты» или «я дурная мать, но даже в таком виде я лучше вас всех». То есть Ахматова не боится быть в унижении, и она написала «Реквием» из положения растоптанного человека, человека, чьи внутренности наматываются на гусеницы.

Вот вторая лирическая героиня, которая могла такое написать, это, наоборот, человек безупречной, безукоризненной моральной правоты. Это Лидия Корнеевна Чуковская. Вот она может такое о себе сказать. «Немезида Чуковская», как называла её Габбе. Меня многое может раздражать в Чуковской, хотя кто я такой. Но даже при всём этом раздражении, которое касается её бескомпромиссности, её достаточно гневных и абсолютно необъективных заметок о Надежде Мандельштам – многое она написала субъективно, зло, размашисто, – я не могу не признать за ней её абсолютной моральной твердыни. Она человек безупречный. Не только потому, что в её биографии нет компромиссов, нет дурных поступков, но ещё и потому, что она, подобно Герцену, ненавидит жизнь и не цепляется за неё. Она не боится признать, что у нас большим достоинством считают жизнелюбие, а за что любить жизнь? Для меня жизнь, говорит она, – это ватная спина кучера. Жизнеутверждение – это тупость, символ тупости. Чуковская не любит жизнь, не любит довольства, не любит людей, которые хорошо себя чувствуют в реальности. Она не любит благополучных, и поэтому она имеет полное право за эту жизнь не цепляться. «Софья Петровна» написана человеком, которому нечего бояться. У неё увели, арестовали любимого мужа, которому она всю жизнь оставалась верна, великого ученого Матвея Бронштейна, чьими догадками, а он погиб в 31 год, ещё очень долго питалась советская наука. У неё, по сути дела, постоянно травят отца, и он живёт на грани ареста. Сама она не арестована только потому, что ей подсказали уехать из Ленинграда сразу после ареста мужа. За ней приходили, но она была в Москве, искали стольких, что за ней не пошли, её искать не стали. Мясорубка работала, где уж тут за каждым уследить.

Лидия Чуковская – это человек, который со своей моральной высоты имеет моральное право рассказать о Софье Петровне, о человеке большинства. Софья Петровна машинистка, добрая, славная женщина из бывших, из старых времён. У неё есть единственный сын, она вложила в своего Колю всё, что могла, и всё, что умела, и всю любовь свою. Колю арестовали, арестовали за глупость какую-то, за вечеринку, на которой он что-то не то сказал. И Софья Петровна начинает верить в то, что арестовали его по делу. Софья Петровна перестаёт за него бороться, она понимает, что такое время. И большинство людей таких. Вот это самое ценное в повести Чуковской, помимо того, что это прямой репортаж из 1939 года, это вещь, написанная о представителе большинства. Два таких есть текста в русской литературе, второй – «Один день Ивана Денисовича». Иван Денисович тоже не борец, борцы – это сектант Алёшка или кавторанг, а Иван Денисович человек большинства, он примеривается, перемогается, приноравливается. Любит это Солженицын? Да нет, конечно. Но он рассказывает о типичном представителе. И вот Софья Петровна – типичный представитель. Конечно, Чуковская невероятно точна в описании всех тюремных очередей, страшной тревоги в ожидании хоть какой-то информации о судьбе близкого человека, в описании бессонных ночей, передач, разговоров со следователем. Абсолютно физиологически точна в описаниях весёлых охранников, которые перешучиваются на фоне этих страшных вёрст человеческого горя, на фоне этих километровых очередей. Она абсолютно точна в описании весёлых, радостных людей, которых это пока не коснулось, которые уверены в своей непогрешимости. Вот это сплошное монолитное, мордатое веселье, на фоне которого разворачивается трагедия Софьи Петровны, – это, наверное, главная художественная заслуга Чуковской. Кстати говоря, и влюблённая в Колю девушка, которая никогда не признавалась ему в своих чувствах, которая любила его тихо и издали, это тоже типичнейшая представительница, потому что в тогдашнем Ленинграде очень много бывших, но тихих, молчаливых, которые сами отняли у себя право думать, возражать, говорить. Это отупевшее, запуганное общество, которое не способно ни к одной живой реакции. И в этом смысле «Софья Петровна» – это вечный документ, потрясающий портрет эпохи.