Он понял, что сегодня он работать не будеть, и, тяжко вздохнув, встал и начал одеваться. Надо проехать к Гоголю – вероятно, раскис…
По всему дому шла какая-то суета. Оказалось, что у Азиньки пропал шейный крест. Подозрение пало на прислугу. Ничего невероятного в этом не было: слуги в доме менялись беспрерывно. Никто из челяди не чувствовал над собой ни хозяина, ни хозяйки: Наталья Николаевна закружилась в вихрях света, Азинька мучилась ревностью и отравляла жизнь всем, Катя, как всегда, стояла на отшибе, высматривая только свою линию, а Пушкин вмешивался в дело только в самых крайних случаях и или «требовал щетов», – холопы животики надрывали над этими его счетами! – или раздавал несколько оплеух, и дикий кавардак продолжатся дальше… Узнав о пропаже креста, он и теперь нашумел, натопал, накричал, что всех отправит на съезжую, но из всего этого «приставления», как говорили слуги, как всегда, ничего не вышло…
Сердитый на жену за всю эту бестолковщину, – она вернулась только на заре, хотя была беременна, и из спальни своей еще не выходила, – он сердито накинул шубу и вышел на подъезд, где его ждала уже карета.
– На Мещанскую, к Гоголю! – сердито бросил он кучеру.
И колеса захрустели по подмерзшему снегу. В квартире Гоголя – она имела какой-то насупившийся вид со своей старинной мебелью и выцветшими обоями – было уже не мало народу: его приятели и полуприятели хотели непременно выразить ему свое сочувствие по поводу холодного приема ничего не понимающей публикой его «Ревизора». На большом, заваленном книгами и рукописями столе благоухала красивая корзина живых цветов – от Александры Осиповны. Гоголь не представлял для нее никакого интереса, но ей хотелось отравить собою и эту жизнь: она играла… Было тут и несколько неприятелей, втайне сладко торжествовавших. Гоголь, потухший, даже точно похудевший, сутулясь, старался объяснить актеру Сосновскому, который играл в пьесе городничего, в чем причина провала.
– Нет, нет, не говорите… – тихо и упрямо говорил Гоголь. – Начало четвертого действия у меня не вышло. Это я и сам сразу почувствовал… А потом, как я, помните, и предсказывал, немая картина решительно не удалась. А эти костюмы!.. Как просил я дирекцию дать генеральную репетицию в костюмах, нет! А теперь? Эти ваши Добчинский и Бобчинский мне всю ночь снились, уроды… И от Хлестакова ничего не осталось… А, здравствуйте, Александр Сергеич! – неуютно улыбнулся он Пушкину. – Сидайте вот туточки…
И он продолжал подробно объяснять уже и Сосновскому, и Пушкину, почему не вышел Хлестаков…
Слава Гоголя, как писателя, крепла, но сам он внутри точно весь разлагался. Обласканный Смирновой, он без ума влюбился в красавицу, но об этом никто не догадывался. Он чувствовал, что ему невозможно соперничать ни с «придворными витязями», которые увивались вокруг красавицы, ни с Пушкиным, обращение которого с ней говорило, что между ними что-то есть. Как мужчина, он в ее глазах – это он понимал отчетливо – был нуль. И вот в душе таинственного карлы начался бессознательный и чрезвычайно сложный процесс какой-то своеобразной мимикрии, подлаживания к обстоятельствам. Сознательна была только цель: обратить на себя внимание красавицы, завоевать ее расположение, и все нутро карлы стало бессознательно перестраиваться, подлаживаясь к этой цели. Как витязь, он нуль, но как учитель, проповедник, реформатор? И те струнки благовествователя, какие звенели в нем и раньше, теперь стали звучать громче и ярче. Он благовествовал, сбиваясь, противореча себе, а потом, оставшись один, умирал от стыда, ибо благовествовал он не потому, что верил, но, наоборот, старался уверовать в то темное и бесформенное, о чем он так нескладно благовествовал. Он врал Смирновой, всем, самому себе – как раньше врал матери о таинственной красавице, его отвергшей, о богатом благодетеле, который пригласил его с собой за границу, о невероятных страстях своей опаленной Роком души… Эта ложь не была сознательной, в ночные часы он и сам мучился ею нестерпимо, но не лгать он не мог: эта ложь была как бы эманацией вывихнутой, больной души таинственного карлы. Никитенко, внимательно слушавший эти нудные рассуждения о причинах провала «Ревизора», думал, что мука Гоголя в полуверованиях, в полуубеждениях, – они не раз осторожно, дипломатично, не доверяя один другому, говорили на эти темы – но он ошибался: мука была в полном отсутствии верований и убеждений, в бесплодной жажде их…
Никитенко очень потух за последнее время. «Божественные искорки» не давали никакого урожая, и черные мысли мешали ему спать. «Люди осуждены делать глупости, терпеть и умирать, – думал популярный профессор, вертясь в постели. – Если бы я был дикарем, я ходил бы за зверем и за рыбой, если бы я остался мужиком, я пахал бы землю, а теперь я толку воду в ступе… Горько сознание бесплодно растраченных сил! И большинство сослуживцев лежат на брюхе, простирая руки кто к Станиславу, кто к Анне, кто к табакерке или перстню… Профессор Давыдов объявил при министре, что, если он в своей речи сказал что-нибудь хорошее, то этим он обязан присутствию его высокопревосходительства: он только мемнонова статуя, возбуждаемая лучезарным солнцем… Фигляры, комедианты, карьеристы!.. А эта речь профессора Шнейдера на последнем университетском акте! Он держал ее на латинском языке, декламировал, горячился, призывал публику в судьи, отлично зная, что ни один человек его не понимает!»
– Нет, нет… – сутулясь, говорил Гоголь. – И мне пьеса не удалась, и публика не поняла моего замысла… Надо проездиться заграницу, отдохнуть, а там будет видно…
Его нудные объяснения скоро надоели всем, и голоса зашумели о всяких других злобах дня.
– Бенкендорф исполнителен, но бестолков и рассеян, и дамами занят чрезвычайно… – говорил уверенный голос. – А кроме того, он председательствует в целом ряд акционерных обществ, которые под его защитой обделывают делишки. А граф Орлов умен, но беспечен: он слишком хорошо понимает, что на его век хватит. И потому Дуббельт при них будет весьма полезен… Раньше он был либералистом и чрезвычайным крикуном, а теперь, видимо, поумнел и доверие завоевал, если на такое место пролез…
– Извините: цензура превратилась в сумасшедший дом! В «Телескопе» на этих днях появилась статья «18 Брюмера» и в ней была строка: «Все добрые французы сокрушались, что правительство не твердо…» – а остолоп цензор вычеркнул эту строку и на полях написал: «В то время во Франции не могло быть ни одного доброго француза!..»
Захохотали сдержанно: замечательно!
– Дошло до того, что Никитенко – вон он у окна, спросите его – возмутился и в заседании цензурного комитета спросил: да, господа, можно ли, в конце концов, говорить, что во Франции была революция, что в Англии существует конституция, а в Риме была даже республика?
– И не нагорело?
– Пока нет… Мне называли, господа, цензора, который не решается пропускать известий о смерти какого-нибудь короля или вообще венценосца…
– Ах, да будет вам!
– Спросите Никитенку… Александр Васильич, на минутку!..
Не успели, однако, спросить Никитенку о подвигах цензуры, как измайловец, говоривший в сторонке со Смирновым, поднял голос: